Val

rus_turk


Русский Туркестан. История, люди, нравы.


Previous Entry Поделиться Next Entry
Переселенцы и новые места. 13. Мор 1892 года
Врщ1
rus_turk
Дедлов (В. Л. Кигн). Переселенцы и новые места. Путевые заметки. — СПб., 1894.

НОВЫЕ МЕСТА: Оренбург. От Оренбурга до Орска. Новая линия. Кустонай. Тобольние поселки. Голод. Из поселков в Троицк. Урал.
ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ:
     ТОЛПА: Толпа (1). Толпа (2).
     ГЕРОИ: Немцы. Малороссы. Великороссы
     Курьезы (1). Курьезы (2). Мор 1892 года.

Л. В. Попов. Городской пейзаж [Оренбург]


Мор 1892 года

И горькая же это вещь, человеческая жизнь! Забота за заботой, тревога за тревогой, а иной раз и самый настоящий ужас. В прошлом году об эту пору «ветром веяло» наказание Господне в образе голода; в этом году наказание было страшнее, — мор. Голод тоже наводил ужас, но он не был непреодолим, оставлял луч надежды. «Батюшка нас прокормит», — говорили мне мужики, от Оренбурга до Кустоная, и только об одном тужили: «Нас-то прокормит, не оставит, а вот скотинке вовсе беда; ее кормить, чай, не возьмет: где, чай, сена напастись…» Холера была неизмеримо страшней своей неминучестью и непреодолимостью ни для чьих забот и ни для каких усилий. Голод поразил бедняков, бездомных, жителей захолустья, куда трудно было провезти хлеб, — мор не щадил никого. И в разгар болезни населением овладевал ужас, который выражался или в тупой покорности, или в буйном отчаянии. Астрахань, Саратов, Хвалынск доходили до бешенства, бунта и убийств. У нас в Оренбурге, на беззащитных новых местах был ужас тихий: мы помертвели. Вот как надвигался на нас этот ужас.

Четырнадцатого июля умер соборный протодьякон, возвратившийся из Самары, где в это время холера была в полном разгаре. Как водится, этому не поверили, т. е. не факту смерти, а причине ее. Местная газета поместила заметку, написанную слегка ироническим тоном и выражавшую сомнение в том, что смерть отца протодьякона последовала от азиатской холеры (cholera asiatica, — для учености прибавлено в скобках): местные кохи высказали-де решительное убеждение, что это был случай холеры домашней (cholera nostras, — прибавлено в скобках). Nostras ли или asiatica унесла отца протодьякона, но на следующий день было шесть заболеваний, затем четыре, затем двадцать, а там еще больше, еще больше, — и чрез две недели мы прочли следующий бюллетень: «Состояло больных 592, в последние сутки заболело 253, умерло 193». Оренбург не без болезненной гордости увидел себя во главе городов, пораженных эпидемией. Самара, Саратов в этом отношении могли ему завидовать. Он мог поспорить с Астраханью и даже с Баку. Чтобы понять нас, оренбуржцев, в это время, я читателю советую припомнить арифметику и вычислить число больных, заболеваемость и смертность, скажем, Петербурга пропорционально его населению при равной силе эпидемии, полагая население Петербурга в миллион, а Оренбурга в шестьдесят тысяч. Вы получите для Петербурга следующие цифры:

Число больных: 9.886.

Заболело в сутки: 4.216. Умерло в сутки 3.216.

Подумайте над этими цифрами, «повоображайте» маленько — и не осуждайте нашего малодушия.

Повторяю, мы мертвели. Как это происходило, я позволю себе изобразить в описании суток, проведенных человеком средней мнительности в разгар мора.

Ночь. Среднемнительный человек спит. Не спит за него желудок и своим бодрствованием мало-помалу пробуждает и голову. «Профессор Захарьин в „Московских ведомостях“ признал что-то такое не сильным, — думает голова, — а это что-то такое — нечто очень скверное… А скверная — зубная боль, похмелье, грабитель на темной улице, злой критик для сочинителя, остров Святой Елены для Наполеона, — в особенности остров Елены для Наполеона… Ишь, сидит! На скале! Сидит и думает, как бы удрать с острова. У него сильно болит живот, у Наполеона, и все оттого, что нельзя возвратиться во Францию. Но ведь профессор Захарьин ясно сказал, что это вздор, что живот болит не сильно; и что нет ничего легче, как попасть во Францию. Для этого стоит только командировать Коха… Кох распишется — и готово, ничего скверного и не будет… А скверное это слово „скверное“! И у Наполеона живот болит все сильней и сильней».

Среднемнительный человек вдруг пробуждается. «Наполеон? Какой Наполеон? Батюшки, не Наполеон болит, а мой собственный живот! Который час? — Четвертый. Самое заболевательное время! Неужели холера? Или это — проклятое поддельное красное вино, которого выпил вчера в качестве противохолерного средства полубутылки? Еще с вечера от него было неладно… Фу, мерзость! Будить людей, посылать за доктором. Доктор не идет, — за другим. Не махнуть ли прямо в холерный барак? Теперь — думать: холера это или поддельное вино? Сколько хлопот, суеты! А спать хочется до смерти. Ну, ладно, лягу ничком, и если засну, значит — вино; если холера, так уж не даст спать… Перевернусь вот так, лицом вниз… Наполеон, как я назвал свой собственный живот, теперь будет далеко внизу. Чем дальше, тем лучше. И Наполеон, и Захарьин и Кох, и холера — там внизу. Так далеко, что я их почти не вижу. Будем спать…» Среднемнительный человек засыпает: на этот раз это было всего лишь скверное красное вино.

Утро. Пробуждение тяжко, но не потому, что страшно холеры, — со сна о холере еще не думается, — а по причине жары, которая на дворе доходит до 35° в тени, а в комнатах всю ночь не опускалась ниже 27°. Облитый потом и сердитый, с тяжелой головой, подымается оренбуржец. Попадись в эти мгновения хоть сама холера, и ее бы не испугался, а обругал. Надо мыться, непременно кипяченой водой, а вода еще не совсем остыла и отвратительно тепла. Надо пить чай, горячий чай, а душа просит графин холодного квасу. Все раздражает, все сердит. Чай пьется с ненавистью. Чтобы несколько развлечься, оренбуржец пьет его на ходу и посматривает в окно. На противоположной стороне улицы — лавка гробовщика, отпирает лавку и перед «почином» молится. Оренбуржец при этом зрелище мгновенно меняет настроение. Только что сердитый, он робеет.

— О чем он молится! О чем этот человек может молиться! — восклицает он.

— Наискос новый открылся, — со вздохом говорит лакей, услышавший это восклицание.

Оренбуржец заглядывает наискосок. Действительно, «открылся» новый. Новый тоже «отпирается» и тоже усердно молится. Две проходящие мимо бабы останавливаются и с ужасом глядят на молитву гробовщика. Старый гробовщик на нового смотрит взглядом не конкурента, а авгура… — Тьфу, и оренбуржец садится за работу.

Но работающая голова удивительным образом раздвоилась. Одна половина — не то верхняя, не то правая — работает, а другая неусыпно наблюдает состояние… «наполеона». Наполеон как будто молчит. Так только иной раз его покалывает. Может быть, нервное… Может быть! А может быть, и другое может быть. Ведь эти «запятые» тоже хитрецы: проскочат из желудка в кишки, — и держись тогда «наполеон». Опять кольнуло! Проскочившая запятая рисуется воображению оренбуржца так ясно, что он покрывается мгновенной испариной, вскакивает, ходит некоторое время по комнате и снова подходит к окну.

Гробовщики торгуют лихо (о чем они могли молиться?!). Каждые пять-десять минут к ним подъезжают телеги, запряженные то лошадью, то верблюдом, то волами. В телеге — мужик или баба, с пожелтевшим лицом, остановившимися глазами и сонными движениями. Плакать — никто не плачет. Выбирают гроб, простой, белый, — крашеные давно все вышли, — гробовщик вежливо и оживленно помогает покупателю положить покупку на телегу, и телега отъезжает. Вот и еще, и еще покупатели. Вот приближается, должно быть, хороший покупатель: хорошая крашеная тележка на железных осях, крашеная дуга. Оренбуржец вглядывается — и слегка бледнеет: знает он эту тележку! Вот уже десять дней, как нельзя пройти по улице, чтобы не встретиться с этой хорошей тележкой и ей подобными.

С виду тележка похожа на ту, в которой мясники возят телят. Такая же развалистая и низкая, так же внутри выложена светлым цинком. Она тщательно выкрашена и вся блестит чистотой и опрятностью. Ох уж эта опрятность! Опрятна и даже элегантна телега, чиста везущая ее лошадка, и только не элегантен возница. Одет он в какую-то немецкую куртку, на голове новый картуз не по мерке, лицо слегка опухшее, борода брита дня три тому назад. Возница сидит полуобернувшись назад, курит самодельную папиросу и тусклыми глазами равнодушно посматривает то на лошадь, то на нечто, лежащее в выложенной блестящим цинком телеге. Оренбуржец уже знает, что там лежит, но не может оторвать взгляда от подъезжающего экипажа. Когда он проезжает мимо, оренбуржец видит в тележке лежащего навзничь татарина, в худом зипуне, босого. Руки и ноги подергиваются, как будто от тряски, но как будто и не от тряски. Одна нога все упирается в возницу, а возница равнодушно все отводит ее от себя. Эта нога точно приковала к себе взгляд оренбуржца, и он не успел взглянуть на лицо татарина, — но, кажется, ничего особенного оно не выражало.

Оренбуржец задумался. Все роковое, непреодолимое — необыкновенно просто. Что может быть проще, как лечь в оцинкованную опрятную тележку и дрыгать ногой! Возница будет очень равнодушно на тебя смотреть и еще равнодушней отводить ногу, которая ему мешает… А в тележку тебя положит «запятая», которая очень просто проскользнет из желудка в кишки. Стоит ли тревожиться такой простотой?..

А вот и еще тележка, такая же опрятная и красивая. Цинк блестит так же светло. Сытая лошадка выступает так же весело. Возница так же курит, но держит себя уже совершенно безмятежно, даже не оглядывается; едет даже рысцой и подстегивает веселую лошадку возжой. Сзади него, совсем близко к его спине, по-турецки сидит рослый мужчина, в наряде десятника на каких-нибудь работах. Хороший картуз, хорошие сапоги бутылками, серая летняя пиджачная пара, и серебряная цепочка по жилету. Мужчина сидит, опустив длиннобородую голову на грудь и слабо держась руками за края телеги. Опущенная голова болтается, спина время от времени сгибается и с трудом выпрямляется. Лицо неподвижно-спокойное, но серого цвета; руки бледны до зелени. Как это спокойно, как это просто!

— Завтракать подано, — говорит лакей.

Нечего делать, надо садиться завтракать. Ничего не может быть противней этого завтрака. Душа просит какой-нибудь ботвиньи или окрошки, или холодного кислого молока, а тут извольте есть горячий бифштекс, непременно с соусом из вареной моркови, ибо исключительно мясная пища не рекомендуется. Бифштекс еле лезет в горло; с морковью — еще хуже. Запить эту гадость рекомендуется красным вином. Но вино памятно по прошлой ночи и заменено extra-гадостью, хинной водкой. Вдобавок, лакей не убрал со стола отравы для мух и не смел самих мух. Невольно взор обращается на этих мух.

С пято́к весело летает над столом. Одна покушается на бифштекс, другая на морковь, третья на хинную водку. Эта последняя попробовала водку, наверно в душе плюнула и, в негодовании, по прямой линии вылетела в другую комнату. Оренбуржец вполне понимает ее. Он понимает и остальных двух, но отгоняет их. Нечего делать, мухи обращаются к отраве. Несколько мгновений они весело пьют, — вводят «запятые» в свои мушиные желудки. Еще несколько мгновений, и запятые попадают в мушиные кишки. Мухи трут лапками шеи, протирают глаза, чистят крылья: — это им мерещится Наполеон на острове Святой Елены. Мухи припадают на одну сторону и выпускают хоботки: — это они сидят в оцинкованной тележке, имея еще силы держаться за ее края. Наконец мухи перевернулись на спину и слабо шевелят ножками… Как это просто!..

— Смети ты, ради Создателя, мух! Сколько раз тебе говорено! — раздраженно кричит оренбуржец лакею.

Простота рокового доказана наглядно и неопровержимо. Это доставило бы большое удовлетворение для пытливого ума, если бы «наполеон» вел себя как следует. Но он будирует. Сначала, конечно, помаленьку, — но ведь все начинается помаленьку, с копеечной свечи. Наполеон будирует, и под его влиянием все окружающее принимает удручающую окраску, зловещее значение. Пытливый ум поражен «простотой», — и все, что просто, наводит уныние. Простые прямые углы комнаты, тоже простой четырехугольник бумаги, на которой приходится писать, простая форма книг, стоящих на полке, простой, бесконечное число раз повторяющийся рисунок обоев на стене. И «наполеон» будирует тоже просто. И в простой некрашеный гроб попадешь тоже очень просто. Словом, и с тобой произойдет такой же простой и вздорный случай, какой на твоих глазах только что был с мухами. Все произойдет по порядку, точно по правилам, ничего не будет особенно ужасного, особенно эффектного (не то что какая-нибудь смерть на театре, в драме или опере), а вот подите же, душно, томно, голова тупеет, глаза начинают смотреть в одну точку, дело валится из рук и клонит какая-то унылая дремота. «В холерное время эти запятые во всех сидят, только не всякого одолеть могут», — сказал на днях знакомый врач. И вот, ясно чувствуешь в себе очень естественное, очень простое присутствие запятых и прислушиваешься к борьбе «наполеона» с запятыми. Кто побеждает? То кажется, что «наполеон», то почти убежден, что одолевают запятые. Остаешься бессильным свидетелем этой простой борьбы, пробуешь спать, не засыпаешь и уныло уходишь из дома, рассеяться.

На дворе конец июля. Здесь в это время, несмотря на жару, лето уже начинает походить на осень. Полное безветрие. Небо сине. Воздух прозрачен как хрусталь. Перспективы длинных прямых улиц точно чисто-начисто вымыты. Красивые домики — точно принаряженные барышни. Сосны Караван-сарая и тополи молодых скверов зеленеют и округляются в молчаливом удовольствии. У их корней по канавкам журчит холодная и прозрачная вода арыков. Слава Богу, это — не просто, не по правилам, не роковое. Это прихотливое исключение, называемое красотой и радостью. Оренбуржец переводит дух и кличет знакомого извозчика. Вместо него, на козлах сидит тринадцатилетний мальчуган.

— Ты сын, что ли? — спрашивает оренбуржец.

— Сын, — отвечал мальчуган, упорно глядя на уши своей лошади.

— А отец где же?

Мальчуган молчит.

— Где отец-то? Говори.

— Дома, — и видно, как мальчуган глотает слезы.

— Говори правду. Помер, что ли?

— Помер, — шепчет мальчуган, не сводя глаз с ушей лошади.

— Ну, милый, на тебе двугривенный, а я с тобой не поеду.

— Что ж! — шепчет мальчуган, не глядя берет деньги и, понурившись, шагом отъезжает на свое место.

Оренбуржец подзывает другого, старика.

— Что, брат, неладно дело-то?!

— Да уж так-то неладно, ваше благородие, так неладно, что жудостней и не надо.

— Какая же она, эта жудость?

— А такая, что и жив человек, а руки-ноги плохо подымаются.

— Боишься?

— И не боюсь, а словно лубяной. Не то высох, не то замерз.

— Ну, брат, и я такой же лубяной. Бог милостив.

— Да уж если не Господь-Батюшка, так кто же! В канцелярию, ваше благородие?

В канцелярии тихо, скромно. Мало курят, болтают конфиденциально, шепотом. Газету возьмут, наткнутся на корреспонденцию из холерных мест или на холерные бюллетени и бросят с омерзением. У большинства лица пожелтели, глаза запали, сюртуки сидят мешками. То тот, то другой начинает торопливо рыться в карманах или в ящике стола, вытаскивает бутылочку и, выпучив глаза, прикладывает ее к губам. Содержание бутылочек обнаруживает большое разнообразие склонностей, характеров и состояний. Зрелые люди придерживаются баклановской микстуры или перцовки. Молодые интеллигенты-писцы верят в соляную кислоту. Маститый столоначальник, ровесник Оренбурга, несокрушимо убежден в целебной силе чистого березового дегтя. Чиновник особых поручений сосет лимоны. Пред начальствами стоит лафит, крымский и иностранный. Куда-то проносят бутылку Fine Champagne. В одном из углов в виде исключения оживленно разговаривают.

— О чем честная беседа?

— О бунте в -ском селе. Ездил туда усмирять.

— Сильно бунтовали?

— Вздор! Доктор оказался из «наших» и поднял ложную тревогу. Присылает губернатору телеграмму: «Если не будет прислана вооруженная сила, ни за что не ручаюсь». Ну, я вооружился, дали мне шесть казачков. Приехал, — тихо, но доктор бледен как смерть. «Покушались, — говорит, — на мою жизнь». — «Как же покушались?» — «Мы, говорили мужики, из тебя (т. е. из доктора) чай-то выпустим». А доктор от страха все чай пил с лимоном, и из избы не показывался, только из окна фельдшеру приказания отдавал. «Да из-за чего же бунт?» Не знает!.. Стал разбирать дело. Оказывается, мужики не поверили лекарству и для испытания дали кошке. Кошка чихает. Тогда ей насильно запихнули в глотку; стрелой бросилась на печку, ичет, но жива. Ей вторую порцию, третью, четвертую, — конечно, околела… Ну, тут и объявили, что доктору чай-то выпустят. Нечего делать, зачинщиков, у которых морды были посквернее, которых хоть каждый день пори, так только одна польза для человечества будет, выпорол, а господина «из наших» отчита-ал!

На несколько мгновений этот рассказ оживляет канцелярию, отвлекая ее мысли от простоты и монотонности бедствия. Но входит сторож и, бледный, вытягивается у дверей.

— Что случилось?!

— Мешочкина, ваше благородие, забрало.

Собеседники переглядываются и умолкают. Мешочкин, это — другой сторож. Имеющий в канцелярии командование встает и с бледным, но решительным лицом выходит вместе со сторожем. Чрез несколько минут он возвращается, садится и смотрит на угол стола.

— Так кошке дали? — улыбаясь лубяными губами, спрашивает он.

— Кошке! — отвечает усмиритель, по мере возможности оживляя лубяное лицо.

— А вчера у нас одного чиновника свезли из присутствия, — уже без следа улыбки и с невольным вздохом говорит имеющий командование.

— Говорят, баклановская микстура… — замечает один.

— Мой отец раз вылечился просто керосином.

— Клистиры из танина…

— Э, что там! — внезапно подымаясь, с ожесточением восклицает худощавый нервный субъект. — Я одно знаю: заберет — лягу и помру. Керосин!!!

Опять на улице. Опять деревья, солнце, небо, воздух радостны и веселы. Не пройтись ли пешком?

Оренбуржец идет и любуется. Все бы хорошо было, если б не эти проклятые запятые. Урожай, какого лет двенадцать не было. Тра́вы — половину степей не косили. Народ начал отъедаться новым дешевым хлебом. Скотина не только сытая, но жирная… Вон мужик в телеге на верблюде едет. Не верблюд, а прямо герой: шерсть курчавая, глаза веселые, сытые горбы торчмя торчат; даже не кричит, а телегу тащит шутя. Любопытный оренбуржец прибавляет шагу, чтобы сойтись с верблюдом, пересекающим ему дорогу, и поближе взглянуть на великолепную скотину. Они сходятся, и мгновенно лицо оренбуржца принимает лубяное выражение. Правит верблюдом живой мужик, сбоку сидит живая баба, а в телеге, навзничь раскинувши руки, недвижимо лежит бородатый полумертвец с коричневым лицом.

Оренбуржец задумывается, круто поворачивает назад к зеленеющему скверу и прячется в него. Он уходит под деревья и садится на скамью. По арыку бежит вода, журчит, искрится в луче солнца, пробравшегося сквозь листву, — а в этой воде… запятые, миллионы, миллиарды запятых!.. Не сидится оренбуржцу в таком многочисленном соседстве. Он подымается и снова показывает нос из сада на площадь.

Прямо подымается строящийся красивый собор. Подрядчик, строящий его, умер на днях, вслед за ним умерло несколько рабочих. Направо, в саду больницы, поставлены бараки и кибитки для больных. Из-за забора высоко подымается труба с сетчатым колпаком. Из трубы валит густой дым — жгут одежду холерных. Дым наносит на оренбуржца — он находит его очень скверным. У новых некрашеных ворот, проделанных в садовом заборе больницы только недавно, кучка народа, преимущественно баб. Время от времени ворота приотворяются, оттуда показывается человек без шапки, в рубахе навыпуск, что-то говорит и тотчас же захлопывает ворота. Это справляются о здоровье пациентов. В заборе — щели, а у щелей тоже люди, больше всего мальчишек и молодых парней. Каждый нашел себе щель по росту, голову вытянул вперед, тело держит на всякий случай подальше и жадно глядит. Любопытных никто не отгоняет, щелей не заделывали — пусть убеждаются, что никого там не душат и не жгут живьем в трубе, из которой время от времени валит черный дым.

Оренбуржец смотрит на все это, и опять его поражает угнетающая простота беды. Ни шума, ни слез, ни криков. Напротив, все тише, гораздо тише обыкновенного: — и разговоры вполголоса, и неторопливое движение тележек, выложенных цинком, и шаг верблюда, привезшего полумертвеца в больницу, — но это затишье какое-то перешибленное, опасно раненное… Вон в тени сквера стоит телега, и как мирно стоит! Лошадь мерно машет мордой от мух. В телеге навалено какое-то тряпье. У передка стоит женщина, склонив голову и шевеля руками так, как будто она распутывает узел, — время от времени зубами себе помогает… Вот как просто, — но наверно и тут что-нибудь неладно.

Оренбуржца тянет подойти поближе. Он идет — на телеге тряпье и ничего больше. Он ближе — тряпье. Он заходит со стороны — женщина у передка неторопливо шьет, — очевидно, наволочку из ситца с голубыми цветками по белому полю. Еще ближе — женщина оказывается молодой. По капризно-глуповатому лицу видно, что это — девка. Лицо красно, сердито, и из глаз текут слезы… Что за притча?! Еще ближе — и в тряпье, в задке телеги, оренбуржец вдруг видит неподвижное женское лицо с огромными, закрытыми, свинцово-синими глазами и заострившимся длинным носом.

— Что ты тут стоишь?! — восклицает оренбуржец.

Девка молчит.

— В больницу, что ли, везешь?

Девка капризно сморкается, обходясь посредством пальцев, и сердито молчит.

— Очумела ты, что ли? Что ты шьешь? И нашла где шить!

Девка сердито переступает на месте и продолжает шить, изредка смахивая ладонью слезы со щек.

— Эй ты! Сестрица! Спроси, когда чего не знаешь!

Лошадь тронула было с места, девка яростно дернула ее за возжи и молчит.

— Да ты в уме, что ли, повредилась?

Злобное сморканье, — и молчит.

— Ну и будет же тебя муж, когда замуж выйдешь, стегать! — не выдерживает оренбуржец и идет своей дорогой.

Дорога ведет мимо церкви, в которой находится особенно чтимая икона. Теперь ее целый день носят по городу. Вот и сейчас готовится вынос к кому-то на дом. Батюшка в камилавке ожидает на паперти. Руками, которые из-под фелони кажутся короткими, он держит перед грудью крест и смотрит в землю. Вот показались из церкви с иконой, крестами и хоругвями. Икону подымает молодежь, видимо, братья и сестры, из средней купеческой семьи. Приятные и свежие лица полны сознанием важности совершаемого, веры, некоторой гордости и некоторого смущения. Священник оглянулся на них, вздохнул и пошел вперед. Молодежь, белокурыми волосами которой играл проникнутый солнечным светом воздух, — за ним. Навстречу им, напрягаясь и коряча зад, сильная лошадь везет телегу, тяжело нагруженную гробами. Свежие лица молодежи не изменили своего выражения.

Вот аптека; и в ней, и около нее — ярмарка. Сквозь окна видно, как у прилавков толпятся бабы, мужики, солдаты, господа, барыни. То и дело подымаются руки, которые или протягивают рецепты, или принимают стклянки и коробки с лекарствами. К подъезду и от подъезда то и дело бегут рысцой посланцы, подъезжают извозчики, телеги и дальние деревенские тарантасы, парой и тройкой, с бубенцами и подвязанными колокольчиками.

Вдали на улице показался знакомый доктор, работающий в одной из холерных больниц. Быстро проезжая мимо, он не кланяется, а только с отчаянием нао́тмашь машет рукой. За последние десять дней он похудел фунтов на двадцать, побледнел, побелел и не улыбается, как обыкновенно, а не совсем естественно блестящим взглядом смотрит в пространство перед собой.

Миновалась аптека, единственный оживленный пункт улицы, — и опять тишина, сверкающее солнце, синее небо, кудрявые вершинки молодых тополей вдоль тротуаров и желтые, неподвижные лица людей, напоминающих маньяков. Ходят и движутся медленно и осторожно, точно чтобы не встряхнуть и не рассердить запятых, буде таковые уже забрались в «наполеона». Разговаривают с таким выражением лица, которое ясно обнаруживает, что говорят-то они о разных разностях, а думают об одном. Кто наедине с самим собой, у тех лицо уже совсем остановившееся. Это остановившееся выражение так тягостно оренбуржцу, что он ни за что не хочет, оставшись один, приобрести такое же, и решается зайти к знакомым.

Звонит. Дверь отворяет сам хозяин. Это очень милый, любезный и общительный человек. Он видимо рад, что к нему зашли, но чем-то смущен. Он улыбается, кивает головой, жмет руку, но за порог не пускает.

— Извините меня, — говорит он, — ради Бога, извините, но никак не могу принять вас! Жена стирает, а я варю обед. Вот какая история! — сконфуженно прибавляет он.

— Отчего же вы это сами?

— Да уж что тут поделаешь! Жена до того, бедная, тревожится, до того измучилась, — и с детьми — Петю, кроме того, к переэкзаменовке готовит — и со стиркой, и хлеб печет…

— Да отчего же вы такими робинзонами? Даже хлеб сами печете?!

— Жена ужасно мнительная, да, по правде, и я ей вполне сочувствую. Разве можно поручиться, что кухарка вместо отварной воды не даст сырой! Или булочная! Черт их знает, кто там тесто месит! А ведь довольно одной запятой, чтобы…

Хозяин бледнеет и умолкает. Оренбуржец удаляется. Но хозяину совестно, и он хочет загладить неприятное впечатление.

— Вы на чем остановились, на камфарном спирте или на мяте? — оживленнейшим тоном кричит он вдогонку.

— На спирте, — так же оживленно отвечает гость.

— Ага!.. А я на мяте.

Хозяин улыбается, машет рукой и премило кивает головой. То же делает и гость. Но лишь только они отворачиваются, у обоих лица принимают остановившееся выражение.

Подъезд другого знакомого. Отворяет лакей и бледно улыбается.

— Дома барин?

— Дома-с.

— Здоров?

Лакей мнется.

— Не так, чтобы очень-с.

— Что же с ним?

— Говорят: я нездоров.

— Животом?

— Вроде того-с.

— И доктор был?

— Были.

— Что же сказал?

— Прописали лекарство.

— Мяту?

— Никак нет. Порошки.

— Каломель? Белые?

— Б-беловатые-с…

— Ну, знаешь, я барина не стану беспокоить.

— Да они не лежат-с, еще похаживают.

— Все равно, знаешь, не… того, не стану беспокоить. Кланяйся, непременно кланяйся!

— Слушаю-с.

Гость поспешно удаляется. Лакей остается на крыльце и облегченно смотрит на свет Божий.

— И передай, чтобы скорей поправлялся барин, — издали бодро кричит гость.

Но лишь только лакей запирает подъезд, бодрость оставляет оренбуржца. Не то чтобы страшно, а руки-ноги плохо подымаются, и сам он делается вроде лубяного.

Оренбуржец дотягивает до вечера. В девять часов уже совсем темно. В половине десятого всходит на небо полный месяц. Наш герой в темной комнате сидит у окна и смотрит на улицу. На дворе прохладно и по-прежнему невозмутимо тихо: ни звука человеческого, ни веяния ветра. Небо зеленовато-синее; крупные звезды, не испугавшиеся лунного света, смотрят на землю белыми точками. И чего-чего только не передумает человек в такие минуты! И каких только несбывшихся желаний и новых несбыточных мечтаний не закрадется в его душу! Ничего «простого», ничего рокового; напротив того, все, что вложено в человека гордого, самостоятельного, тоскующего по красоте и счастью — оживает в это время. Такие минуты — отдых, а отдохнувший, опамятовавшийся человек припоминает, что он — человек… точно это велика штука.

Тихо… Но вот тишина и лунная ночь начинают точно стонать. Где-то далеко раздаются какие-то звуки, жалобные, просящие, — и смолкают… Проходит пять минут, десять, — и звуки слышней. Звуки приближаются, крепнут, то несутся слева, отраженные стеной высокого дома насупротив; то справа, где они на самом деле раздаются, и опять смолкают… Долго не слышно ничего. И вдруг под самым окном раздается жалобный, просящий говор сотни голосов. Наш герой вздрагивает и высовывается из окна. На перекрестке улиц стоит толпа татар, сотни в две, в белых чалмах, и в один голос нараспев что-то говорит, на что-то жалуясь, о чем-то прося. Слезы слышатся в этом стоголосом звуке… Это татары молятся о прекращении страшной болезни. Жутко отдается в груди слушателя эта тоскливая жалоба и эта просьба, полная сомнения…

Снова все тихо. Снова только лунный свет наполняет городские улицы. Но проходит четверть часа, и над городом, то там, то здесь подымается далекими, едва слышными вздохами как будто пение. То смолкая, то усиливаясь, оно приближается, растет, растет, — и под окнами показывается новая толпа. На этот раз это женщины. Все в черных сарафанах, все в белых рубахах и платках. Луна освещает толпу сзади и отбрасывает впереди ее длинную зубчатую тень, черную, как сарафаны женщин. Женщины поют, и пение их, однообразное, негромкое, звучит тоже жалобой и тоскливой просьбой. Это обходят город раскольничьи вдовы и девушки, с пением «Заступницы усердной»…

Спать! И если бы не снилось ничего на этот раз! Только едва ли: наверно приснятся отравленные мухи…

В это тревожное время особенно думалось о «запятых» в переселенческой конторе.

Прибегает баба, бросается в ноги, хватает за каблуки и воет.

— Встань!

Встает.

— Что тебе?

Лицо бабы делается сердитым.

— Помер! — со злостью восклицает она. — Помер! Блевал-блевал, всею меня заблевал (простите, читатель, за выражение), скорчило его — и помер.

Баба злобно смотрит в угол и снова начинает выть.

— Батюшка-а́! Родимый мой! Что же с деточками малыми без мужа я делать буду-у!.. Отправь ты меня с этой каторжной новой стороны на старину-у…

Баба снова хочет ухватиться за каблуки. От этого с живостью уклоняются…

Конец



Того же автора:
В. Л. Дедлов. Панорама Сибири: (Путевые заметки).

  • 1
Спасибо! Интересный цикл, и написано, конечно, здорово.

Не стоит благодарности!

последняя серия совсем жёсткая, прежние нравились, эта черезчур реалистичная...

Из песни слова не выкинешь…

Сам потомок переселенцев. Читал с упоением! Спасибо за Ваши труды!

Edited at 2015-12-17 03:37 pm (UTC)

Рад, что понравилось!

  • 1
?

Log in

No account? Create an account