Val

rus_turk


Русский Туркестан. История, люди, нравы.


Previous Entry Поделиться Next Entry
Тьма непроглядная: Рассказ из гаремной жизни (1/7)
TurkOff
rus_turk
Н. Н. Каразин. Тьма непроглядная. Рассказ из гаремной жизни // Нива, 1898, № 8—13.

Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5. Часть 6. Часть 7.

I

В общей сакле, на женской половине дома купца Суффи Казиметова, сидели две женщины и разговаривали очень оживленно, то, очевидно, увлекаясь, довольно громко, даже вскрикивая и перебивая друг друга, то понижая голос почти до шепота, причем обе боязливо поглядывали на боковую дверь, завешанную тяжелым текинским ковром.

Несмотря на большую груду раскаленных угольев под железным таганом в центре помещения, в сакле было холодно, и собеседницы плотно кутались в теплые халаты, накинутые поверх голов, и усердно поджимали под себя ноги, обутые в мягкие сафьянные «ичеги».

На тагане кипел большой чугунный кунган с водою, а немного подальше от огня стояли маленькие, медные, гравированные кунганчики и даже один русский фарфоровый чайник, с розою на пузатом боку; на подносе расставлены были зеленые, плоские чайные чашечки китайской фабрикации, а поближе к собеседницам стоял еще один поднос с фисташками, миндалем и сухим кишмишом, — угощение довольно скудное. Гостей, очевидно, не ждали, да и сама сакля была не прибрана как следует, а в полном домашнем беспорядке. Возвышенные части глинобитного пола были устланы простыми войлоками, не покрытыми коврами, как подобает, а сами ковры лежали в тугих свертках вдоль стен, служа пока как бы изголовьями; кое-где были разбросаны халаты и другие части женской одежды, грязные, выходные туфли, еще даже не просохшие с последней прогулки, камышовые обручи пялец со впяленными в них, начатыми вышивками по сукну, грубо скованные ножницы, и повсюду обрезки канауса и русского ситца — следы поконченной кройки.

Из этой сакли две двери выходили в открытый дворик с оголенными тутовыми деревцами, с квадратным прудом-хаузом, полузатянутым пленкою грязного льда, с примерзшими к нему обрезками дынных корок и палыми листьями, а вокруг этого пруда шла крытая галерея, на точеных столбах, ведущая в другие помещения женской половины. В боковой стене, кроме той подозрительной, занавешенной двери, виднелась еще дверь пониже, в которую, не согнувшись, не пройти, особенно взрослому человеку; дверь эта вела, тоже через другой такой же дворик, на общую мужскую половину, а дальше на въездной двор с конюшнями, и еще дальше в сакли под крытыми воротами, для гостей неважных и прочих посторонних, кому дело есть до хозяина, а уже за этими саклями прямо к выходу на узкую, кривую улицу.

Нелегко было, значит, постороннему человеку добраться прямым ходом до женской половины, за которою, за прудом, тянулись еще постройки, попроще, для кухни, коровника, мытья и стирки, для всякого хозяйского черного дела, для детей и женской прислуги… Оттуда, несмотря даже на плотно притворенные двери, тянуло чадным запахом пригорелого сала и кунжутного масла.

В саклю, где сидели женщины, свет проникал только сквозь частый, узорный, гипсовый переплет окошек, проделанных вверху, над дверями, и слабо боролся с таким же слабым, красноватым отблеском горящих углей. Женщины, видно, хорошо пригляделись в полумраке друг к другу, а если бы кто вошел сюда сразу, то, наверное, не скоро бы разглядел эти две темные, с головою закутанные фигуры, разве только когда распахнется халат, пропуская руку за новым запасом фисташек, и блеснут искорки ожерелья да чуть зазвенят бесчисленные подвески к нагрудному убору.

Время было зимнее. За полдень давно перевалило. Холодный ветер завывал по-шакальи в дымовых отдушинах и уныло шумел в обезлиственных кронах деревьев.

Дом Суффи Казиметова считался одним из зажиточных и почтенных домов в городе. У хозяина был собственный караван-сарай на центральном базаре и, кроме того, две лавки с бумажным товаром. Сам Суффи, в звании купца-«савдагар» торговал русскими ситцами, но в России не бывал еще ни разу. В Мекке же был однажды, в молодости, еще с покойным отцом, почему сохранил наследственно почетное звание: хаджи. Человек он был еще не старый, лет под сорок, не более, и жен имел четырех: одна уже померла, не очень давно, самая первая по порядку, а три и до сих пор живы. Хозяйством всем и женскою половиною заведывала мать покойной, Улькун-Курсак, баба толстая и строгая, опытная во всех хозяйских делах и зоркая. К женам старуха относилась довольно беспристрастно. Только к одной из них не лежало у нее сердце; но тут были особенные причины: эта третья, самая младшая, звали ее Эстер, быстро заняла в сердце мужа именно то первое место, которое прежде занимала ее покойная дочь. Хотя ни в чем не виноватая Эстер и не думала пользоваться привилегией и силой первой фаворитки, а все-таки было как-то подозрительно: может быть, только прикидывается, подлая, такой скромницей, а Бог весть, что у нее на уме, и кто может подслушать, что такое она нашептывает мужу с глазу на глаз?.. Чего, например, хозяин вчера, выходя от Эстерки, так грозно цыкнул на косоглазую Хатычу, когда та, некстати, подвернулась на самом пороге?

Кроме того, Улькун-Курсак была ревностная мусульманка и знала шариат чуть не наизусть, в правилах истинной веры была строга и неуступчива. Казы, сам казы, очень одобрял и хвалил ее за это, а у той имя даже как будто не правоверное, а скорее джюгудское, да и облик у нее совсем особенный… Красива очень, что и говорить, залюбуешься невольно, особенно когда мыться станет, и щеки красить не нужно, сами горят, словно жар, так и вспыхивают; не чета двум остальным, особенно этой косоглазой грязнухе Хатыче… Раз даже злая старуха не стерпела, дала здорового толчка жидовке, да и сама испугалась… «Ну, — подумала, — пожалуется, подлая, на меня хозяину!» А вышло все благополучно: Эстер смолчала и не пожаловалась…

Не везло дому только в одном: много уж жены прежние приносили детей, да все девочек, — самое пустое дело для богатого человека, а мальчика, желанного, радостного мальчика ни одного… А вот Эстер, как только вошла в дом к Суффи, так с первого же раза подарила мужу сына, да какого! Сильного, красивого, с глазами черными, как уголья, и, наверное, счастливого в будущем, потому что все темечко у новорожденного было сплошь покрыто черными, шелковистыми волосиками…

Пять месяцев уже прошло с тех пор, а город и по сие время не забыл того праздника, что счастливый отец задал во славу и здоровье новорожденного…

Эстер тогда от мужа получила такой подарок, что всю неделю женщины сходились любоваться и ахать. Отбою от любопытных и завистливых гостей не было.

Все шло хорошо, радостно, и в доме Суффи Казиметова было весело, как вдруг случилось большое несчастье и все переменилось.

И прежде, бывало, болели дети, умирали даже, но чуть не на другой день это горе проходило, забывалось начисто, даже сами матери не горевали. А тут заболел вдруг сам сынок Эстер, да как заболел: сразу, будто кто его сглазил, ни с того ни с сего… Горит ребенок, мечется, по тельцу струпья пошли, носик заложило, хрипит, будто отходить в иной мир собирается… Как громом пришибло несчастного отца, бедная мать словно разум потеряла, с рук не спускает больного ребенка. Старуха все домашние средства в ход пустила: бараньим салом от рыжего барана больного вымазали сплошь, мулла порошок принес зеленый ранки присыпать, священный настой какой-то насильно в горлышко вливали, над костром дымом окуривали, вороного жеребца приводили, чтоб страждущего обнюхал, в ноздрях щекотали у лошади, чтобы она фыркала при этом… ничего не помогает!.. Все хуже и хуже!

Вот с этой-то минуты и начинается наш рассказ о том, что произошло в доме Суффи Казиметова.

II

— Умрет, умрет, умрет!.. Трех дней не проживет — подохнет! — проговорила грязнуха Хатыча.

Спина у ней зачесалась от чего-то; она хотела почесать, да рукою достать не могла и выругалась скверно.

— Ой, ой, беда будет!.. — испуганно закачала головою другая собеседница, Сары-Кошма. — Такая беда, что и подумать страшно. Всем худо будет, а мне вдвое…

— Почему это — тебе вдвое?

— А как же? Ведь после Эстерки — я к нему ближе… Эстерку он не тронет, а я тут под рукою… Ну, и начнет с меня…

— Ишь ты!.. Скажи на милость! «Я под рукою», я первая… Да с чего ты это выдумала?

— Сама Улькун-Курсак говорила… Вчера еще мне на кухне, тихонько так: «Ты, — говорит, — джаным, старайся, хорошенько рядись, зря на глаза не суйся, а все-таки с глаз прятаться не надо. Лови хорошую минуту, да и подвертывайся, как будто нечаянно… Заговорит ежели о чем, — плачь сейчас, да не реви, как ишак на базаре, а потихоньку всхлипывай, плечами больше подергивай и глаза натирай… Спросит: „Чего ревешь?“ — отвечай не сразу, а так, словно про себя: „Эстер-джаным жалко очень… какая она хорошая, красивая, добрая. За что, мол, ей от Бога такое наказание?..“ Все это, — говорит, — тебе потом зачтется, потому что если бала (мальчик) помрет и мать его не выдержит, сама скоро поколеет, до того времени всю красоту свою, изо дня в день, спускать начнет… Ты не гляди, что у нее щеки красные, — это не кровь, а огонь у ней в груди горит, в щеки отдает. Пожелтеет вся после, исхудает, как рыба оглоданная, запаршивеет, как овца, да и свалится… Таксыр больше не женится, так при двух и останется… Ну, кто же будет первая? Не эта же Хатыча ожирелая!» Ой, да что же ты щиплешься так больно! Ведь не я говорю, Улькун-Курсак говорила… не я! Чего же ты?

— Так тебе и попасть в первые! У тебя вон одна нога короче другой. Не видит, мол, что ли, Суффи? Вчера еще улыбнулся, когда ты из кухни двором ковыляла… Ну, утка — чистая утка!.. Ты чего, подлая этакая, булавкою, никак, колоться вздумала!.. Да я тебя!..

— Тише, дура! Это я ненарочно зацепила… Ты сама на шпинек села, — все вертишься!.. Помажешь курдюком на ночь, заживет… Курдюк об курдюк помогает…

— Ты вот — курдюк… а что на прошлой неделе было? А, не знаешь?..

— Не знаю…

— Ну, то-то. А было вот что: сидела я там, вон в том углу, и притворялась, будто не вижу, что Суффи глядит, — стала шаровары менять. А шаровары узки, не скоро стянешь… Не то они смялись — ссели, не то сама потолстела… Таксыр взглянул, да и сплюнул…

— Что же тут хорошего, что сплюнул?

— А вот что: в тот же день, вечером, когда вернулся с базара, сунул мне тихонько сверток, да и говорит: «Бери и не болтай, главное, Эстер не дразни… Тут, — добавил, — на аршин против положенного больше…»

— Чего же подарил?

— Канаусу красного, да не нашего, простого, а, знаешь, ференчи с желтыми полосками…

— Что же ты не показала, дрянь ты этакая, толстомордая!

— Чего показывать зря… Мало ли что дарил мне таксыр, всем не нахвастаешься!.. Зачем зависть разжигать?..

— Не тебе одной, всем попадает… Вон Эстер так все на виду и держит, берет, а сама как будто и не рада… Подчас даже будто и не взглянет… Ух… Как бы сдох поскорее!

— Тише ты, дурища! Услышат — беда!

За текинским ковром словно вздохнул кто-то, да так жалобно. Испуганной трусихе Хатыче показалось даже, что сам ковер слегка заколыхался, — да, должно быть, только показалось…

Несколько минут длилось молчание… даже фисташки перестали щелкать, попадая в крашеные зубы…

— А может, и жив будет! — вздохнула Сары-Кошма.

— Не может этого быть…

— Аллах все может… Вон казы говорил…

— Казы говорил, что Аллах все может, что сам захочет, а этого он не хочет, потому и болезнь напустил такую на ребенка.

— Зачем же его лечат? Пускай так бы и оставили умирать покойно, — не мешали бы воле Божьей!..

— Да поди оставь! А слышала, что сам Суффи вчера еще говорил нашей ведьме? слышала?..

— Говорил, что всех передушу, если не отходите… да это он с горя да со злости… это ничего!..

— Говори: «Ничего!..» На нашего Суффи какая управа?! Не на улице, не на базаре, у себя на дому… что хочет, то и сделает…

— Вчера было уже совсем кончаться стал. Ханым говорит: «Эстер, оставь его в покое, положи в угол да прикрой с головою войлоком», а жидовка взяла сына на руки, губами своими ко рту его прижалась, отдышала небось… опять дохнул раза два и раскрыл глазенки…

В душную саклю ворвалась струя холодного воздуха; в полуотворенную дверь со двора вошла приземистая, слегка сгорбленная, женская фигура, осторожно переступая высокий порог… Со свету ей показалось совсем темно в сакле, а в руках у нее была миска с чем-то горячим — вот и страшно ей стало в такой темноте: как бы не споткнуться да не уронить посуду…

Это и была сама Улькун-Курсак.

— Кто тут есть?.. эй! — сердито крикнула старуха, разглядев наконец собеседниц. — Это вы, что ли, курицы промятые? Что огня не зажжете? Да и зачем сюда забрались… Ишь, расселись, угощаются!.. Не велел таксыр здесь собираться, велел сидеть по своим конурам… Да что же фонари не зажгли? Этак лоб расшибешь, ногу сломаешь. Зажигай огонь и убирайтесь к шайтану!

— Зажгу, небось… Поспеешь! — огрызнулась Хатыча.

В сакле послышался звук, похожий на то, будто кто доскою, плашмя, шлепнул по мешку с мукою.

Сары-Кошма захихикала, доставая с полки коробку со спичками.

— Разве можно ногою в живот прямо?.. — запротестовала Хатыча. — Вы, ханым, полегче, осторожней!

— Впотьмах не разберешь. Сами виноваты… Зажигай проворнее, не разговаривать много!

Справились, зажгли, и сборная сакля женской половины представилась в полном своем виде.

— Ах ты, Господи! — проговорила ханым, поставив проворно на пол миску с варевом, единственно с целью только выразительно всплеснуть руками. — Да где это вы? да что это вы?.. В коровнике, что ли?.. Да если сам вернется, да увидит… да если… Убирайте все скорее, свиньи, живо! А я пойду к той, покормить тоже надо… Вы уберете, — идите жрать на кухню…

— Холодно, ханым… — запросилась Сары-Кошма.

— Ну, так сидите не жравши, — мне все равно! — отрезала «сама», сердито отпихнула ногою полу ковра, согнулась и скрылась в его складках, вместе со своею миской…

Женщины лениво принялись за уборку…

III

За ковром была еще маленькая саклюшка, не жилая, так, что-то в роде кладовки, совсем без окон. Это помещение было сплошь заставлено коваными сундуками, укладками русской работы, обитыми раскрашенной жестью, с замками со звоном, хранилищами одежды и всякой более ценной рухляди; в стенах, в бесчисленных узорных нишах, рядами, расставлены были кунганчики и фарфоровая посуда, маленькие шкатулки с драгоценными украшениями, пучки душистых трав и ящички с разными косметиками. В кладовой было душно, преобладал тяжелый, пряный запах мускуса. В противоположной стене виднелась низенькая дверь на две створки, из цельного красивого ореха, вся сплошь резная, с такими хитрыми и замысловатыми узорами, что и не разберешь, что такое вырезано… Дверь эта была, должно быть, не заперта, потому что распахнулась сразу, как только старуха пихнула ее ногою: руки у ней ведь были заняты, — а распахнулась дверь прямо в помещение первой жены Суффи Казиметова, — Эстер, и бедная джюгудка хоть и слышала, что и ней идут, а все-таки не утерпела и вздрогнула, взглянув на вошедшую большими, испуганными глазами.

— Здравствуй! — видимо стараясь быть поласковее, сказала Улькун-Курсак. — Ну, что?.. жив?.. Дышит еще, что ли?

— А тебе, что же, хочется, чтобы умер скорее? — прошептала в ответ Эстер.

Чуть губами пошевелила, и слышать нельзя бы было по-настоящему, а старуха расслыхала, сердито поставила чашку на низенький табурет и, тоже чуть слышно, проворчала:

— Змея, — не женщина!

Тяжелый, спертый воздух в кладовке был чистым раем сравнительно с тем, что такое было здесь… С непривычки, с первого входа и не продохнуть бы вовсе… Гнилой, трупный запах разложения, смешанный с тем же мускусом и розовым маслом, душил свежего человека, а наши бабы ничего, сидят себе покойно и будто не чувствуют: Эстер в самом углу, у люльки, где лежал больной ребенок, а старуха в углу, противоположном, присела на корточки, оперлась локтями о колени, а кулаками в жирный, двухъярусный подбородок.

— Видишь, — сказала она, помолчав с минутку, — какая ты все, Эстер-джаным, сварливая да недобрая… нехорошо! Уж я ли не стараюсь для тебя, я ли не забочусь о больном мальчике… Да что говорить! Когда, я помню, у меня были свои дети, я их не любила так, как твоего Шарипку… И сплю, и ем, и когда прислугу луплю чем попало, все думаю о нем, все в уме прибираю, что бы сделать да как бы помочь?.. Вот, сегодня еще, к Салтыку-киргизу ходила. Мулла из большой мечети посылал меня посоветоваться, говорил, что Салтык первый знахарь, что уже если он не поможет, так уже и идти больше некуда… Салтык-то где живет? а, знаешь? На арбе в час не доедешь, а я пешком ходила, одна ходила… ты пойми!.. И все ты мне будто не веришь… нехорошо… ой-ой, нехорошо!.. Бога только прогневишь, а Он и накажет, отнимет балу. Тебе же худо тогда будет… Нам что!.. Суффи видит наши заботы, наши старания… Поешь, голубка, покормись! Вот я тебе шурпы принесла… хорошую сегодня варили, из рыбы.

— Что же Салтык сказал? — спросила Эстер и повернулась лицом к хозяйке. Прямо на это лицо свет фонаря ударил.

Красива была очень джюгудка Эстер, только и подвели же эту красоту заботы и печаль о больном мальчике; тяжелое горе отразилось в каждой черте этого строгого, типичного лица, в выражении глубоких глаз, в сдвинутых бровях над тонким, правильным носом, в складках сочных губ, сжатых словно под влиянием нестерпимой, физической боли…

— Что же сказал Салтык? — повторила она отчетливо и громко.

— Да что сказал! — безнадежно махнула рукою Улькун-Курсак. — Ты бы, все-таки, покушала, джаным. Ведь нельзя же так. С самого утра только чаю попила да кусочек лепешки отщипнула… Нельзя же, в самом деле… Заходил к тебе, родная моя, Суффи, после того как утром навещал?.. Я все около кухни… может быть, и проглядела как-нибудь… Заходил?

— Салтык?..

— Да что ты — заладила!.. Салтык — да Салтык… Был хозяин, что ли?

— Нет! — отрезала Эстер.

— Удивительно!.. — протянула Улькун-Курсак, даже руками развела…

Эстер, не вставая на ноги, быстрым ползком по мягкому ковру, словно ящерица какая-нибудь, скользнула к старухе и схватила ее за руки…

— Скажешь ты мне на милость, что знахарь твой говорил про сына?

Домоправительница ни от кого бы не стерпела такого неуважения, а тут легонько освободилась от тисков и, грустно качая головою, произнесла:

— Плохо! — сказал Салтык. — Есть еще одно средство, попробовать надо; только уже это самое последнее… Если уже это не поможет, тогда, значит, повелено ребенку помирать свыше…

А у Эстер, давно уже, крупные слезы градом, но без всхлипывания, без рыданий, катились из глаз, струились по впалым, пятнисто-румяным щекам, но не смывали этого румянца. Бедная, скорбная мать чуть не прижалась лицом к коленям Улькун-Курсак и говорила:

— Джаным, дорогая моя, помоги!.. Ох, говорю, помоги… Спаси Шарипку!.. Любить тебя буду как!.. Ноги мыть твои буду, состаришься, ослабеешь, на руках своих носить стану… Раба твоя буду, не первая жена в доме… жизнь свою отдам, коли захочешь…

— Ох! ох! Все вы так говорите, когда беда придет… Все ко мне, словно кошки весною, ластятся, а потом: «У, старая ведьма!.. у, злая баба, жадная!..» Все так…

— Не говори, не говори… не надо! Ведь то другие, — не я… Я никогда тебе осуда не делала, я никогда даже мужу на тебя не жаловалась…

Эстер своею худою рукою старухин рот прикрыла, будто бы для того, чтобы удержать несправедливые упреки.

— Ну, ладно! — отряхнулась Улькун-Курсак. — Салтык велел удавить, — слышишь? — Удавить, а не зарезать барана. Чтобы отыскать барана белого, с головою сплошь черною… а потом эту голову сварить и завернуть в твою рубаху, только не мытую, а ношенную… непременно твою, материнскую, не чью другую, — и положить эту рубаху, в самую полночь, к ребенку в люльку и держать до самого утра… И будет тогда так: если к утру мать заболеет, значит, болезнь эта оставила ребенка и перешла к матери, а если ты здорова будешь, значит, ребенок помрет непременно…

Смуглое тело Эстер, быстро обнаженное, блеснуло при свете фонаря… Мать сорвала уже с себя шелковую рубаху и совала в руки Улькун-Курсак…

— На, бери, бери! Скорее бери!.. Давите барана, варите голову… Скорее… Ночь подходит… Близка уже полночь… Пора начинать…

— Да куда же ты, голая? Что ты, очумела! Надень хоть халат, что ли.

Эстер метнулась из сакли, да на пороге ее старуха перехватила.

— Все сделаю, погоди!.. Время еще не ушло! Времени много еще до полуночи… Вот, может быть, и Суффи скоро подъедет… Ведь с утра дома не был… Куда же это он запропастился? Без него, без хозяина-то, будто и страшно как-то… А ну, как…

— Все на себя беру, все! Ничего не бойся… скорее только!.. Пусть я заболею, я здоровая, сильная… я, может быть, и вынесу…

— А как сама помрешь?..

Улькун-Курсак подозрительно покосилась на нее исподлобья, внимательно следя за выражением лица Эстер.

Та вздрогнула и отшатнулась…

— Не хочу помирать… — прошептала она, чуть слышно…

— То-то… Ты подумай!..

— Что я говорю! — вскрикнула Эстер на всю саклю. — Что я говорю… Не слушай! Это не я, это шайтан во мне сказал… Ничего не боюсь! Пускай умру… пускай… Лишь бы жив был мой малютка…

В углу, где стояла люлька, что-то пискнуло и захрипело. Как кошка на мышь, бросилась туда Эстер и накрыла люльку своим телом.

Улькун-Курсак встала на ноги, подошла тоже к люльке, заглянула в нее, тронула бедную, рыдающую мать за плечо и проговорила:

— Ну, не надрывайся… Авось Бог смилуется… Поешь, я тебе говорю, шурпы, пока еще не совсем остыла. Нельзя себя морить голодом… А я пойду похлопочу, я постараюсь… Я все сделаю, чтобы лучше было… Только, когда Суффи придет, ты, джаным, скажи ему, как я стараюсь… Скажи, какая я добрая… скажи… Охо-хо! Что это он, в самом деле, не идет!.. Уж не случилось ли чего-нибудь с ним?.. Не дай Господи!.. Да будет тебе… брось! Сядь да поешь хоть немного.

Улькун-Курсак почесала себе затылок, вздохнула раза два, покачала головою и медленно вышла из сакли.

IV

А на кухне, тем временем, собралась уже большая женская компания.

Кроме прислуги собрались и соседки, — прямо, задами пришли. Уселись все плотно около большого кухонного тагана, визжат, кричат, смеются. Звонче всех заливается Хатыча, — так всех и покрывает. Увидали пошедшую Улькун-Курсак, — сразу стихли.

Любопытство, как и на всей земле, так и между здешними бабами развито сильно: вести разные быстрее телеграфа разносятся. Пронюхали, что будут давить белого барана с черною головою, — все собрались, благо сюда на кухню хозяин заглядывает редко.

На дворе снег закрутил, ветер холодный так и завывает, а здесь, у пылающего тагана, даже жарко стадо. Все халаты поспустили с плеч, сетки откинуты, лица открытые, все в уборах, у кого даже в носу серьги поблескивают… Гостьи одеты понаряднее, хозяйки попроще. Не на званый ведь пир, — пришли проведать запросто.

Поздоровалась Улькун-Курсак, по положению, с кем постарше, прочим так головою кивнула, даже буркнула под нос:

— Кажись бы, и не ко времени…

— Долго засиделся таксыр в русском городе, — заявила одна гостья.

— А ты почем знаешь, что он в русский город поехал? — подозрительно вскинула на нее глаза хозяйка.

— Таксыр прямо из караван-сарая верхом, с джигитом Муссою поехал, а потом Муссу с конями назад отослал, — заговорила Хатыча.

— Мусса не вернулся домой, а остался на базаре, только лошадей домой пригнали, — добавила и Сары-Кошма.

— Мой муж видел Суффи в русском городе: с самим генералом в коляске ехал, так рядом с генералом и сидит, хмурый такой! Генерал ему ласково что-то говорит, а он все хмурый, даже голову опустил… Солдаты русские честь делают, а он и не смотрит, — сообщила уже бо́льшие подробности другая гостья. — Мой муж тоже в городе был, сам своими глазами видел. Приехал и говорит: «Экий почет Суффи, что бы это значило?» А я ему говорю: «Что ж такое? Ведь ты сам, в прошлом году, у генерала чай пил, и один полковник к тебе в гости приезжал… Что же такое! Хорошим людям всякий почет бывает…»

— Чудно́! — задумалась Улькун-Курсак. — С чего это его понесло туда!

— Ну, что малец: помрет или выживет? — осведомилась третья гостья, по наряду, должно быть, важная, уже старая… тоже улькун-ханым из другого дома.

— Помрет сегодня ночью, — решительно заявила хозяйка.

— Ой-ой-ой! — застонало сразу несколько голосов.

— Нельзя ему жить больше… Мулла видел больного мальчика. Третьего дня еще приходил и сказал, что ему жить нельзя.

Улькун-Курсак нагнулась и сказала что-то на ухо старшей гостье. Та только руками сплеснула.

— А что ж Эстер не идет сюда? — спросил кто-то из дальнего угла.

— Да вот, все убивается. Не ест, не пьет, по ночам не спит! — ответила Хатыча.

— Все об мальчишке своем убивается, — добавила Сары-Кошма, — и чего, право? Сама себя только изводит… Помрет — так помрет, другого наживет… Ее Суффи очень любит, — на нас и смотреть не хочет!

— А вот как изведется совсем… посмотрим, как любить станет!

— Чего любить… уже и теперь кошка драная стала… Кожа да кости!

— Не за то любит… она его другим чем приколдовала… Это бывает…

— А что, она по нашей вере, или по джюгудской, поганой, осталась?

— Ну, что врешь! — вмешалась тут сама Улькун-Курсак. — Ну, разве можно, чтобы правоверный мусульманин да джюгудку в жены взял. Она по нашей вере. Она была маленькая, подброшенная… Калым Суффи мулле выплачивал, кто ее вскормил и вырастил…

— Да все равно! — вставила и с своей стороны гостья, вся в красном, с особенно богатым набором на груди и шее. — Это у них в крови, в породе самой… ничем не выбьешь!

— Что это, — что?

— Колдовство самое, чары приворотные, — не помнишь разве, как сам Мозафар от джюгудки чуть не пропал?

— То была иранка.

— Джюгудка…

— Иранка, я тебе говорю!

— Джюгудка…

— Барана ведут, барана! — заговорили сразу несколько голосов и прервали спор.

Действительно, в маленьком проломе, в высокой садовой стене, появились две простые женщины с белым бараном, — одна тащила животное за веревку, а другая зажала его между ног, будто верхом на него села, и за рога руками вперед его подает… У барана голова черная, будто смолою вымазана… Идет баран, упирается, беду, конечно, чует, да и народу много собралось, свет такой яркий под навесом…

— Здесь давить будут, что ли? — полюбопытствовала молоденькая женщина, почти ребенок, усиленно работая локтями, чтобы вперед пробраться.

— Здесь, здесь! Конечно здесь!.. Куда же его уводить! — послышались разные голоса.

— А кто же давить будет?

— Работница задавит… Эй ты, калмычка, приступай!

— Эге! — отозвалось широкое, скуластое, лоснящееся лицо, с крохотными, узкопрорезанными глазками, и принялось от своих же шаровар очкур выдергивать.

— Смотри, свалятся!

— Что за беда! Здесь мужского глаза нету…

Но в эту минуту, испуганная, вся запыхавшаяся, размахивая руками и задыхаясь от волнения, — вбежала в кухонный двор работница, которую оставили при входе на женскую половину сторожить приезд хозяина.

— Сам приехал!.. На дрожках!.. На русских дрожках!.. Да и не один, а с ним еще кто-то… Разглядеть я сама не успела: малайка только крикнул мне, будто русская женщина.

Улькун-Курсак степенно встала и повелительно произнесла, обращаясь к Хатыче и Сары-Кошме:

— Ступайте в общую, да оправьтесь, неряхи! — Затем, обращаясь уже ко всем гостям, важно, но вежливо поклонилась и добавила: — Не гоню. Никого не гоню, а только будто не ко времени… Не взыщите на угощении.

Однако, несмотря даже на то, что хозяйка в самых уже дверях дворика еще раз обернулась и очень выразительно повторила свой прощальный поклон, никто с места не двинулся… Бабье любопытство взяло верх над требованиями вежливости и этикета. Да и как утерпеть, когда даже сюда стал доноситься гул поднявшейся на въездном дворе суматохи.

А суматоха у главных ворот разыгралась, действительно, немалая. Наружные ворота отворены были настежь. В крытом проезде торопливо зажигались фонари. Верховые лошади, привязанные у кормовых решеток, под темными навесами, испуганные неожиданным шумом, бились и злобно повизгивали. Где-то, в дальнем углу, неистово заорал ишак… Работники суетились, и с толком, и без толку, спорили и торопили друг друга. Некоторые из них уже проснулись и пришли в себя, другие совсем ошалели спросонков.

Да как же и не ошалеть: близко к полуночи, темнота непроглядная, на дворе холод, снег, ветер рвет, чуть с ног не валит… А тут хозяин вернулся, да и не один, а с гостями. С хозяином, положим, только одна какая-то сидит в дрожках, да кто их знает?.. Может быть, сзади еще есть русские экипажи. Бывало это иногда, так то днем, да и не неожиданно, а за неделю знают, готовятся, а тут, — на, поди, — ночью, словно темные люди за темным делом, неожиданным набегом.

При дрожках полицейский из русского города, верхом, с пылающим факелом в руке, того и гляди, искру заронит, сам хоть татарин, а ругается по-русски, — командует… Улица узкая, в ворота поворот крутой, насилу справились с дрожками. Суффи Казиметов уже выскочил из экипажа, показывает, чтобы подавали к самому крыльцу, вплотную, а русская женщина в дрожках сидит, голова под большим платком, зонтик в руках держит раскрытый, а с зонтика так и льет, словно с углов покатой крыши. В ногах, под фартуком, какая-то корзина большая стоит, покрытая клеенкою, и еще кожаный с бляшками чемоданчик маленький. Гостья сама, должно быть, еще молодая, не старая, — носик остренький выглядывает из-под платка, такой розовый, свежий, и подбородок полненький.

Суффи руку ей подал, чтобы помочь вылезть из экипажа. Сама легко выпрыгнула, и прямо на коврик, наскоро постланный ей под ноги…

— Сюда пожалуйте! — приглашает хозяин. — Да тише вы! Чего шум подняли!.. Запирайте ворота! Видите, народ чужой набирается! Пожалуйте сюда, сударыня, сюда, многоуважаемая госпожа!..

Говорит хозяин вежливо, почтительно, — а сам бледнее смерти, даже голос стал не свой, будто дрожь какая-то в нем слышится.

Повели гостью неожиданную прямо на женскую половину. Маленький чемоданчик русская женщина с собою взяла, держит бережно, а большую корзину за нею поволокли двое, да и то с трудом.

Стихло немного на дворе. Дрожки закатили под навес, лошадей выпрягли. Извозчик с полицейским к огоньку подсели пообогреться немного, кругом обступила их вся дворня с расспросами: кто такая да зачем привезли?

— Ученая баба, — сообщил полицейский, потирая над огнем окоченевшие руки. — Ой-ой, ученая! То же, что сам главный доктор… У вас, слышь ты, ребенок заболел нехорошо…

— Помирает совсем, сказывают, — добавил извозчик.

— Да разве можно в мусульманский, чистый дом неверного лекаря? — усомнился кто-то

— Закона нет такого, — пояснил другой голос.

— Мулла, небось, не похвалит, — послышался и третий, из задних рядов.

— Будет тебе закон, когда сам генерал приказал, — разъяснил общее сомнение молодцеватый полицейский.

— Откуда же баба такая ученая появилась?.. Не слыхать было до сей поры что-то.

— Все больше военные тюра — господа доктора были у русских…

— Недавно приехала из России. Совсем молодая, говорят, замужняя…

— Их ведь, русских, не распознаешь: которая замужняя, которая нет…

— Никогда этого прежде не было… ох, никогда!

— Чего это?

— Да чтобы лечить… У правоверных в дому, да…

— Смотри, как бы завтра чего на базаре не заговорили… Нехорошо это хозяин делает… Ох, нехорошо!

— «Сама», гляди, не пустит… Так турнет…

— «Сама» — баба строгая, начитанная… ее сам казы почитает…

— Не похвалят за это… Гляди — беду какую на весь дом нашлет…

— Сам генерал, коли прикажет…

— Да что — генерал?.. Генерал!.. Тут воля Божья, а не генеральская. Закон — одно слово!

— Когда, в прошлую холеру… тс!.. Это что? Никак там все бабы наши в голос взвыли… Что случилось?

Все смолкли и стали тревожно прислушиваться.

А случилось на женской половине вот что.


ПРОДОЛЖЕНИЕ



Другие произведения Николая Каразина: [На далеких окраинах] (роман), [В камышах] (отрывок из повести), [Юнуска-головорез], [Старый Кашкара], [Богатый купец бай Мирза-Кудлай], [Докторша], [Как чабар Мумын берег вверенную ему казенную почту], [Байга], [Джигитская честь], [Тюркмен Сяркей], [Ночь под снегом], [Охота на тигра в русских пределах], [Атлар], [Три дня в мазарке], [Наурусова яма], [Кочевья по Иссык-Кулю], [Таук], [Писанка], [От Оренбурга до Ташкента], [Скорбный путь].

  • 1
Эххх... На самом интересном месте:)))

Вот так всегда :-)

Аааа!!! Хочу скорее продолжение:)) Спасибо!

Сюжет архетипический, прямо история Юлдуз-Хатун из романа.
Не поленилась, скачала с сайта и прочла.

мдааа - смешно

Но в целом повесть невеселая…

тупость дикарей всегда смешна.

Зачиталась...Жду продолжения)

Продолжение уже готовлю! ))

Спасибо, ждем продолжения!

Не за что! Продолжение собираюсь выложить сегодня!

Что это за народность описывается? Узбеки?

Сарты, хотя там и бухарские евреи, и казахи, и русские, и татары, и калмыки упомянуты. Судя по всему описывается Ташкент в конце позапрошлого века, так что можно считать, что в основном узбеки.

Спасибо. Я уже в оригинале перечитал всю вещь. Там русские между собой называли Суффи таджиком.

Я так и не понимаю к слову, кто такие сарты. Это просто обобщенное название для оседлого населения - как узбекского, так и таджикского происхождения, так, что ли?

Везет Вам, я только вторую часть рассказа пока прочитал. ))

Не понятно с этими сартами. У rus-turk'a, кстати, есть целая отдельная тема по поводу этого слова, очень интересная. До революции были и сарты, и таджики, и узбеки, но во время национально-территориального размежевания Средней Азии сартов, которых, кстати, было больше всего, разделили между таджиками и узбеками. Запутано там все. Насколько я уяснил, сартами в СА до революции звали тех кто занимался земледелием на равнине, не выделяя из их числа отдельно узбеков и таджиков.

В Средней Азии жилище не называлось саклей. Это с Кавказа словечко.
Кумган автор слегка не дослышал, это не кунган.
Улькен Курсак - толстопузая. Хатыча - Хадича, Хадиша.

>>В Средней Азии жилище не называлось саклей. Это с Кавказа словечко.В Средней Азии жилище не называлось саклей. Это с Кавказа словечко.

Многие из участников Туркестанских походов побывали до Средней Азии на Кавказе, и неудивительно, что принесли оттуда какие-то слова.



>>Кумган автор слегка не дослышал, это не кунган.

Здесь все правильно. В словарях русского языка зафиксированы оба варианта.



>>Улькен Курсак - толстопузая. Хатыча - Хадича, Хадиша.

Хадиджа, خديجة
А Сары-Кошма — видимо, должно означать Желтая Кошма. Хотя собственно "кошма" (войлок) должна передаваться другим словом, конечно.

Edited at 2016-03-07 03:34 am (UTC)

mzs

(Anonymous)
так то да.
сакля, всего навсего-дом по грузински.

სახლი-сахли в транскрипции,
а საროსკიპო სახლი-публичный дом.

европейская цивилизация знаете ли.
это вам не какие нибудь дикие русские с еврейскими.=)))

Читала на одном дыхании, и даже прочитала "Докторшу". Как бы продолжения дождаться...,

Рад, что вам понравилось. Продолжение ждите сегодня.

  • 1
?

Log in

No account? Create an account