rus_turk (rus_turk) wrote,
rus_turk
rus_turk

Categories:

На верблюдах. 9

Н. Уралов. На верблюдах. Воспоминания из жизни в Средней Азии. — СПб., 1897. Начало. Предыдущая часть.

Рассказ дезертира

Лучи солнца прямо ударяли в голову, и я испытывал невообразимые страдания. Во рту все пересохло, воспаленные губы потрескались, боль в плече и глухой головной шум усилились на столько, что я едва держался в седле. К счастью, горная тропинка, змеившаяся узкой лентой, стала шире, и мой спутник уверил меня, что за выступившим перед нами утесом находятся колодцы, т. е. место катастрофы. Вскоре мы обогнули и утес. Открывшаяся равнина была совершенно пуста. Караван исчез.

Двойной крик отчаяния нарушил мертвую тишину степи. Яков Николаевич кубарем скатился с лошади и кинулся к муллушке. Отворившаяся резная дверка скрыла его на минуту с моих глаз, а когда он вышел оттуда, то я невольно ужаснулся: глаза его дико блуждали по сторонам, а выражение их было совершенно безумное. Он с каким–то отчаянием схватился за голову, и закричал: «Дочь моя! Где моя дочь?.. О, я несчастный!»

Признаюсь, я изрядно струхнул. Видеть мужчину, здорового, взрослого мужчину в таком виде — тяжело. Я подошел к нему и только что хотел начать свои лементации на тему: дескать, «терпите! никто, как Бог!», как вдруг увидел прилепленную на внутренней стороне отворенной двери бумажку. Чрез минуту я уже читал вслух, вместо утешений, следующую знаменитую цидулу: «мы ушодчи, нагоняйте нас вслучае если вы живы». Не оставалось никакого сомнения, что сия рукопись принадлежит изобретательному Семену Никитичу, ибо Левашев неповинен был в грехе рукоблудия по письменной части. Но, Боже! Что это за остроумнейший субъект Семен Никитич Тележников!.. Преисполненный благодарности, я совершенно упустил из виду, что записка, прилепленная внутри сардоба, рисковала остаться незамеченной на долгие годы. Я сообразил, что караван не мог далеко уйти, а ушел он, вероятно, потому, что, во–первых, никто не чаял видеть нас живыми, а во–вторых, чтоб убраться от этого места, которое носило такое характерное название, как Акча–Куйма. Что там ни говорите, а пословица о своей рубашке имеет большое значение на этой грешной планете, и я, строго взвесив все обстоятельства, не мог даже сердиться на членов каравана, столь бесцеремонно махнувших на меня рукой. Почему же, в самом деле, могли они знать, что я возвращусь, если собственными глазами видели, как вероломный таджик, свалив ударом айбалты меня с ног, утащил потом куда–то в горы!? С полным вероятием можно было предположить, что приятели мои, ушодчи, не забыли захватить с собой девочку, по крайней мере, Зубарев этому немедленно поверил и торопил меня скорее нагонять караван.

Я вполне разделял мнение своего нового приятеля, и только предложил ему самый кратковременный отдых, чтоб напоить лошадей и самому обмыть раны.

— О, да, да!.. это освежит вас!..

Мы повернули к колодцам, и я только тут окинул любопытным взором всю местность, несколько часов тому назад бывшую ареной катастрофы, впрочем, слишком обычной в те годы.

Поверхность почвы ничем не отличалась особенным, только около центрального колодца лежал один из разбойников, раскинув руки в стороны и уткнувшись носом прямо в песок, сделавшийся каким–то бурым, должно быть, от крови убитого; несколько в стороне высился свежий песчаный холм, сокрывший под собой (как я узнал после) нашего повара Кулпашку. Над Акча–Куймой вились вороны, и когда мы спустились в овраг, то увидели, что эти отвратительные степные хищники правили тризну над двуногими собратами по профессии. Двое барантачей представляли уже не целые трупы, а растерзанные глыбы мяса. Третий разбойник, к удивлению моему, оказался еще жив, хотя и корчился в предсмертных судорогах. Очевидно, все трое, будучи ранены, уползли в это ущелье. Вороны нахально садились на умирающего и боком, трусливо подскакивая, подбирались к бритой голове, заглядывая в начавшие уже стекляниться глаза; руки разбойника, грязные, цепкие и худые, судорожно погружались в песок, но не в состоянии уже были отогнать стаи птиц, весьма густо покрывших корчившееся тело. Я не мог выносить этой ужасной картины, но Зубарев, более меня крепкий на нервы, совершенно спокойно подошел к недавнему врагу и, прежде чем я успел что–нибудь сказать, взмахнул прикладом, раздался треск черепа, — и новый труп поспел на завтрак птицам, с отвратительным карканьем вившимся над нашими головами.

— О, Боже, что это вы делаете!..

— Собаке собачья и смерть! — проговорил Яков Николаевич и заторопил меня ехать.

Обмыв раны и освежившись ключевой водой, я почувствовал, как силы возвращаются ко мне, и хотя боль давала себя знать, вскочил на лошадь.

Дальше, Бога ради, дальше от подобного зрелища!

А солнце равнодушно освещало картину: ему, должно быть, не впервые приходилось быть свидетелем таких степных драм.

Хорош и спутник мой, однако! Стукнул по башке, как будто орех расколол, и едет себе теперь, торопится, дочь увидать спешит. Дочь! Значит, бьется же у него какое–нибудь сердце, значит, есть же у этого загадочного субъекта чувство! И мне вдруг захотелось заглянуть в прошлое своего спутника, узнать, кто он и как попал сюда в безлюдную и голодную степь, да еще с ребенком.

Преступник ли это, бежавший с каторги, или дезертир? А может, пленный, оторванный от родины и создавший себе новую?

Под влиянием этого желания, я и обратился к нему с вопросом. Яков Николаевич помолчал, вздохнул, а затем начал так:

— В жизни бывают воспоминания, которые неприятно будить; печали, которые охотно хоронятся в глубине души, и раны, которые снова раскрываются, как только до них дотронешься. Я бы ни за что не решился поверить вам своего прошлого, но лицо ваше говорить, что предо мной честная и хорошая душа. Кроме того, есть на свете одно существо, при мысли о котором мне на сердце ложится тяжелый камень; существо это — моя дочь. Но слушайте по порядку.

— Мой рассказ относится к тому периоду молодости, когда сердце еще полно пышных, беспредельных фантазий, когда голова преисполнена смелыми, отважными планами, когда рука с неустрашимым своеволием силится поднять мрачную завесу с ближайшей будущности…

При этих словах Зубарев замолчал и как бы впал в глубокую задумчивость. Вероятно, картины прошлого слишком ярко мелькнули в его памяти, или, быть может, они разбудили какие–нибудь особенные воспоминания. Я ждал, когда он заговорит сам, не желая дотрагиваться, по его словам, до незаживших ран. Минут через пять Яков Николаевич тряхнул головой, как бы отгоняя от себя рой нахлынувших дум, и продолжал следующее:

— Это было в 1859 году; после короткого промежутка кавказские горцы снова взялись за оружие, и восстание вспыхнуло ярким пламенем. Хотя в последние годы Шамиль потерпел значительные потери, и русским удалось почти окончательно завладеть Дагестаном, тем не менее фанатик–мюрид сумел побудить жителей Дагестана и Чечни к новой борьбе; борьба эта загорелась с неслыханной силой и была кровопролитнее, чем когда–либо. Русским приходилось бороться в скалистых ущельях и непроходимых лесах Чечни с непобедимыми трудностями; ряды их быстро редели от смертоносных пуль чеченцев, прятавшихся за скалами. За каждым деревом девственного леса скрывался враг; не видимый до тех пор, он вдруг с диким криком выскакивал из своего убежища, и сотни русских падали под ударами острых сабель и кинжалов точно из земли выраставших врагов. Русские, тем не менее, неуклонно подвигались вперед, оставляя позади себя кровавый след, брали аулы и разоряли одну горную крепость за другой, так что Шамиль вынужден был искать последнего убежища в скалистом гнезде Гуниб.

— Я ехал офицером в действующую армию… но не суждено мне было туда попасть, и воспоминание о том, что я сделал, жгучим стыдом покрывает меня до настоящего времени… В Оренбурге я познакомился с одним киргизом. То был весьма влиятельный бий, аул которого лежал у подошвы Алатау. Его соблазнительные описания романической жизни своей родины заставили меня принять приглашение посетить его кош [кочевье]. Племя, бием которого он был, расположилось в это время со своими кибитками около озера Кара–Куль. Я поехал вместе с ним и прожил… целый год в его гостеприимной палатке, пока, наконец, такое однообразие не надоело мне: страсть к путешествиям гнала меня вперед. В то время я научился уже довольно порядочно говорить по–киргизски. Это обстоятельство вдруг натолкнуло меня на мысль проникнуть вглубь Азии... Мне удалось сделать то, чего не удавалось, быть может, ни одному европейцу. Одетый в киргизское платье, хорошо вооруженный, я прошел по берегу Амударьи почти всю Центральную Азию, от Кара–Куля до Герата, причем долгое время жил в Хиве, Бухаре и Самарканде. Целью моего путешествия была Персия, я намеревался дойти до Тегерана и поступить в персидскую службу… Не судите меня строго. Поймите, что я был молод и притом честолюбив до болезни… Тянуть лямку в русской армии мне казалось скучным, а я решил во что бы то ни стало добиться высоких степеней… Играла ли тут судьба какую–нибудь роль, или на этот путь меня притягивала романическая струнка? Может быть, то и другое… Как бы то ни было, но с этого времени со мной произошла перемена, и вся жизнь моя получила другое направление. Из множества горных проходов я выбрал тот, который вел через хребет Бонор–Даг. Как–то, помню, я остановился во время полуденной жары под тенью скалистой горы. Вдруг на дороге, круто сворачивавшей в этом месте в сторону, я услышал галоп сначала одной лошади, а потом еще нескольких, казалось, следовавших за нею в некотором расстоянии. В ту же минуту, на повороте дороги показался всадник, раздался выстрел, лошадь его упала, а три другие, преследовавшие ее всадника, бросились на него с обнаженными саблями. Упавший вытащил длинный кинжал, но так как он лежал под лошадью, то и не мог освободить своей ноги из–под тяжести мертвого животного. Трое против одного! — для меня этого было довольно. Я вскочил в седло, не медля ни минуты. Один из преследователей подошел к упавшему всаднику и замахнулся над головой несчастного своей кривой саблей. Я схватил берданку, прицелился, выстрелил, и — негодяй упал; двое других сдержали лошадей, повернули их моментально и ускакали во весь опор. Подъехав к упавшему, я помог ему освободиться из–под тяжести лежавшей на нем лошади; преследователя я, должно быть, убил наповал, потому что он даже не шевелился; тот же, кого я спас, был, если судить по седой длинной бороде, уже старик, хотя в его широкоплечей, мускулистой фигуре и блестящих темных глазах сказывались чисто юношеское мужество и сила.

— Аллах да будет милостив к тебе здесь и да ниспошлет тебе все радости неба там, незнакомец! Ты спас мне жизнь! — сказал старик, упирая на слово там.

— Тебе нечего благодарить меня, — отвечал я, — ты был один против троих, и я должен был заступиться, потому что моя вера велит мне так делать.

— Твоя вера! Но кто же ты?

— Я христианин.

— Все равно, ты уже не чужой бей–Ахмету, ты можешь повелевать мною, я твой раб. Клянусь бородой пророка, что все, что я имею, принадлежит тебе; требуй от меня чего хочешь, и тебе ни в чем не будет отказано! — в подтверждение своей клятвы он положил на бороду правую руку. — Прежде всего ты мой гость, — продолжал он, — палатки моего аула находятся недалеко отсюда, в долине… Га, разбойники! — сказал он, вскакивая на седло свободной лошади и бросая сверкающий взгляд на убитого, — это не настоящее узбеки, которые вздумали подкараулить меня здесь… Пускай же он тут валяется как собака, пускай хищные птицы растащат его тело! — вскричал Ахмет, плюнув на покойника. — Поедем!

Мне нельзя было не принять приглашения, потому что наступал уже вечер, и когда мы достигли аула Ахмета, то на небе зажглись первые звезды;

— В этих палатках, — сказал Ахмет, когда мы сошли с лошадей перед одной из них, — живет мое семейство, мои жены, дочери и внуки; надеюсь, ты не откажешься войти в мою собственную палатку, а я отправлюсь к сыновьям.

В эту минуту извнутри палатки отдернулся войлок, заменявший дверь, и на пороге ее появилась молодая девушка ослепительной красоты; позади ее стояла пожилая женщина с факелом в руках, свет которого падал на прелестную фигуру молодой красавицы. Я вижу ее как теперь, хотя тому прошло много лет. Длинные золотисто–белокурые волосы доходили у нее почти до пят, а глаза были черные, причем черты лица вовсе не указывали на ее киргизское происхождение. Как быстро она явилась предо мною, так же быстро и исчезла из моих глаз; она опустила занавес, и я только мог расслышать ее детский смех.

— Это моя внучка, Фатима, — сказал Ахмет, — она испугалась при виде постороннего. Теперь моя палатка свободна, да благословит Аллах тот час, когда ты переступишь ей порог! — добавил он, откидывая занавес.

И Аллах услышал старика. С этой минуты в моей жизни взошла звезда счастия, и мое сердце наполнилось таким блаженным чувством, какого я еще никогда не испытывал и о котором даже не смел мечтать; к чему рассказывать вам о времени, которое началось тогда для меня? Позвольте мне быть кратким.

— Женщины и особенно девушки пользуются у киргизов и узбеков большей свободой, чем предписывается кораном. Я еще раз увидел Фатиму и полюбил это дитя природы со всею страстью молодого сердца, а вскоре узнал, что и сам был любим взаимно. Прошло несколько месяцев. Я сопровождал узбеков на охоте, принимал участие в их походах, жил в одной палатке с Ахметом, который обращался со мной как с членом своего семейства, словом, я, незаметно для самого себя, превратился в настоящего узбека. Ахмет не имел ни малейшего подозрения в том, что удерживало меня в его палатке, такая мысль должна была казаться невозможною ему, строгому магометанину. Я не мог долее злоупотреблять его доверием, откровенно признался ему в своей любви к Фатиме и просил ее руки.

— Счастье наше в твоих руках, — сказал я ему, — потому что внучка твоя тоже любит меня. Я не желаю большего счастия на земле, как жить с нею под одним кровом; твой аул навсегда сделается моим отечеством.

Ахмет спокойно выслушал меня.

— Располагай моей жизнью, — отвечал он, — ты спас ее, но не требуй от меня того, что я, как правоверный, не могу сделать для христианина. Все, все, только не это!..

— Ты поклялся бородой пророка, — возразил я, — неужели же эта клятва имеет для тебя так мало значения?

— Но ты требуешь от меня более, чем жизнь! — произнес Ахмет после небольшого раздумья, — однако, пусть будет по твоему, да простит мне пророк этот грех! Я поклялся и сдержу свою клятву, но с одним условием: прими нашу веру, и ты сделаешься мне любезным сыном!..

При этих словах Зубарев опустил голову на грудь и замолчал.

— Любовь создала мне рай на земле, обладание Фатимой было для меня блаженством, — продолжал он чрез несколько минут, — что значил для меня свет, с которым я расстался навсегда, что значили человеческие предрассудки? Моя любовь была моей религией! Кто не любил как я, пускай бросает в меня камень!.. Одним словом, я сделался магометанином, а Фатима — моей женой.

— А что же вы теперь? — невольно спросил я, сильно заинтересованный рассказом.

— Я теперь то, чем был всегда и чем умру — человек! — гордо отвечал Зубарев.

— Я вполне понимаю вас, друг мой, — произнес я, — хотя мне кажется, на вашем месте я не поступил бы так… Но что же случилось с вами потом?

— Три года прошли для нас в полном, ничем не омрачаемом счастии. К концу третьего года у Фатимы родилась дочь — вылитый портрет матери... И все это похитили у меня в одно мгновение, все мое счастие было разбито в прах, я лишился всего, и не понимаю, как перенес постигший меня удар… Господь Бог тяжело, хотя и справедливо, наказал меня за великий грех отступничества…

— Но как же это произошло? — с нетерпением спросил я задумавшегося спутника, и он продолжал.

— Я разбил себе палатку в одной боковой долине, потому что мы не хотели, чтоб кто–нибудь был свидетелем нашего счастия. Однажды Ахмет пригласил меня сопровождать его на далекую охоту; обыкновенно Фатима отправлялась вместе с нами, но так как в этот раз мы должны были пробыть в отсутствии несколько дней, то я уговорил ее остаться с ребенком дома… Вернувшись через неделю с охоты, я нашел свою палатку сгоравшею, Фатима же исчезла без всякого следа. Женщина, жившая у нас в качестве няньки, рассказала, что на другой день после нашего отъезда, незадолго до солнечного заката, на палатку напала толпа вооруженных всадников и разграбила все до основания. Она же, нянька, спряталась с ребенком в кусты и видела похищение Фатимы. Разбойники, накинувши на голову войлочное одеяло, посадили Фатиму на лошадь и, поджегши палатку, ускакали. Так как в ауле оставалась одна женщина, то преследовать похитителей было некому. Недолго думая, я решил отправиться по следам разбойников, в сопровождении двух молодых узбеков–одноаульцев. По описанию няньки, разбойники направились к югу. Мы догадались, что то были кашгарцы, и поскакали в указанную сторону.


В. Верещагин. Кашгарец.

Целые недели скитались мы в горах и, судя по тому, что нам иногда сообщали пастухи, следовало заключить, что мы напали на настоящей след. Вскоре мы перешли границу и продолжали свой путь вдоль подошвы горы, по болотистой, покрытой кустарником низменности. В некотором отдалении от нас показался дым, а еще немного погодя раскинулся аул. Спутники мои спешились, чтоб дать немного отдохнуть утомившимся лошадям, я поехал вперед. Вдруг до меня донесся издали звук человеческого голоса; я стал прислушиваться: то был голос женщины, она напевала одну, из монотонных узбекских песен, полных печали и грусти, ту самую песню, которую дома часто пела Фатима. Точно ослепленный молниею, я быстро пришпорил лошадь. Не более как в ста шагах сидела в пыли дороги женщина, завернутая в лохмотья, с распущенными волосами. Великий Боже! я узнал ее… это была Фатима… «Фатима, любовь моя! — вскричал я, становясь перед ней на колена. — Неужели я нашел тебя?..» Я схватил ее похудевшие руки и начал покрывать их поцелуями, называя ее нежнейшими именами. По телу несчастной пробежал судорожный трепет, она взглянула на меня своими темными, глубоко впавшими глазами, в которых светилось лихорадочное пламя, но ничего не отвечала: она не узнавала меня. Рассеянная улыбка блуждала на ее бледных устах; протянув руки, она чуть слышно прошептала: «Он придет оттуда! Верно, он прислал тебя, чтоб спасти меня из огня! Ух! они обернули мою голову пылающим обручем… я горю!» И она опять взглянула на меня и улыбнулась. Увы! то были взоры, то была улыбка сумасшедшей!..

Потрясенный воспоминаниями, Зубарев закрыл лицо руками и замолчал.

— Да, Фатима сошла с ума… сошла с ума!.. — продолжал он после непродолжительной паузы. Сумасшедшая! это одно слово должно объяснить вам ужас и боль, которые я испытывал при ее виде… После того прошло много лет, но когда я вспоминаю это время, раны мои открываются и болят снова…

— Не дотрагивайся до меня! — вскричала Фатима, отталкивая меня, когда я взял ее на руки и посадил на лошадь. — Оставь меня тут, в пыли! Чего ты хочешь от меня? Посмотри на меня, неужели тебя прельщает моя красота? Ведь я не Фатима, Фатима умерла… умерла. А ты? прочь, прочь отсюда! Разве ты не видишь, как орлы носятся над нами и простирают свои когти к моему трупу?.. — И она обняла руками мою шею; голос отказывался ей повиноваться, она, как бесчувственная, закрыла глаза, и голова ее спустилась ко мне на грудь…

Наконец, мы вернулись домой. Вся нежная заботливость и уход, которыми я старался окружить любимое существо, не могли прорвать сумрака ночи, в который была погружена ее душа. Она не узнавала меня, хотя в бреду нередко то звала меня по имени, точно обращаясь к моей помощи, то горько жаловалась на стыд и позор, которого сделалась жертвой. Лихорадка уносила ее последние силы, и она быстро приближалась к роковому концу… Перед смертью рассудок, казалось, вернулся к ней. Она открыла глаза… блаженная улыбка осветила ее уста — она узнала меня. «Это ты, мой возлюбленный?» — произнесла она едва слышно. «Ах, какой я видела ужасный сон! я видела… видела…» — и она приложила свою прозрачную, белую как воск руку ко лбу.

— Успокойся, моя дорогая! сновидение миновало, ты была больна, теперь я с тобою, — сказал я, между тем как слезы душили меня. Она схватила мою руку, губы ее шевелились, как будто она хотела что–то сказать, дыхание становилось все слабее и слабее, и она тихо перешла в вечность.

Сказавши это, спутник мой замолчал и я заметил, как на глазах его показались слезы. Тяжело видеть слезы мужчины! Только сильное, разъедающее горе способно их вызвать. Желая чем–нибудь отвлечь Якова Николаевича от грустных воспоминаний, я спросил:

— Удалось ли вам, по крайней мере, узнать, кем была похищена ваша жена?

— Да. Более того, я узнал даже — для кого она была похищена. Фатиму приказал украсть для своего гарема бадагманский бей Мазафар; а потом, когда она помешалась, негодяй выгнал ее вон. Но бей Мазафар жил не в том ауле, около которого я нашел Фатиму, значит, несчастная скиталась прежде по степи и наконец упала от усталости. Все племя узбеков готово было отомстить за позор, нанесенный Ахмету в лице внучки его, но я не хотел этого допустить. Я поклялся на могиле Фатимы отомстить за нее, мне одному принадлежало это право. Эта клятва даже как бы смягчала мое горе. Как я поклялся, так и случилось; узбеки отпустили меня одного. Я достиг аула Мазафара. Собрав сведения об образе жизни бея, я узнал, что он часто ездил охотиться в лес один, со своим соколом. Целые дни лежал я, спрятавшись в кустарнике, на единственной дороге, которая вела в этот лес. Наконец, я увидел его однажды, уже издали. Когда он был от меня во ста шагах, я бросился на лошадь и загородил ему проезд по узкой тропинке. Бей, увидев меня, остановился; я подъехал к нему ближе.

— Кто ты такой? — гневно воскликнул он, — как осмелился ты проникнуть сюда, в место моей охоты?

— Кто я — ты сейчас узнаешь это, несчастный! — отвечал я. — Я мститель Фатимы, негодный похититель чужих жен! Час твой пробил, бездельник!.. Мазафар выхватил пистолет, но в то же мгновение мое лассо засвистало в воздухе; не успела петля обвиться вокруг его шеи, как бей спустил курок, но пуля просвистела над моей головой. Я стащил его с лошади. Пришпорив лошадь, в диком галопе понесся я через кусты и острые камни, наполнявшие дорогу, не обращая внимания ни на какие препятствия и не оглядываясь назад, с привязанным к седлу арканом, на котором волочилась моя жертва. Я скакал все дальше и дальше, не останавливаясь ни на минуту до тех пор, пока, по моим соображениям, на лассо не висела бесформенная кровавая масса. Тогда я отвязал лассо и бросил его на дороге; вившиеся в воздухе коршуны могли теперь приниматься за свою трапезу. Я знаю, — продолжал Зубарев, помолчав, — что в ваших главах, юноша, я должен казаться диким сыном степей и, может быть, вы правы, осуждая меня, тем более что с этой минуты я действительно превратился в дикаря.

— Помилуйте, я вполне оправдываю вашу месть; и то, что вы утверждаете дальше, кажется мне напрасным самообвинением. Вы хотите представить себя хуже, чем вы есть на самом деле.

— Вы думаете? В таком случае вы не знаете человеческой природы. Каждый человек имеет в себе более или менее кровожадный инстинкт. Этот инстинкт вдруг проснулся во мне, и я стал похожим на тигра, когда он отведает крови. Я сделался настоящим узбеком, война и кровопролитие были для меня наслаждением, и даже воспоминание о моей прежней счастливой жизни бледнело в сравнении с переменчивой боевой жизнью следующего года. Я искал смерти и не находил ее. Вдруг, однажды, на наш аул напало враждебное племя, мы вышли победителями из кровопролитного боя, я был тяжело ранен и без чувств отнесен в палатку. Сколько времени пролежал я в постели — не помню, но когда пришел в себя, то первое, что бросилось мне в глаза — это стоявший около моей постели ангел. Да, дочь моя сделалась ангелом–хранителем, возвратившим меня к жизни. До этой минуты я мало заботился о ребенке и даже избегал его по причине поразительного сходства с матерью (бывают такие противоречия в человеческой натуре). Теперь же, когда дочь, при возвращении ко мне сознания, вдруг явилась предо мной во всей своей прелести и миловидности, так напоминавших мне Фатиму, и взглянула на меня своими темными глазами, точь–в–точь такими же, как у матери, в моем сердце произошла внезапная перемена. Мне казалось, что с него свалилась точно какая–то кора, точно я освободился из–под влияния злого духа, державшего меня до тех пор в своих цепях… Я снова сделался самим собою, снова стал человеком. И пока не встал с постели, я не отпускал с тех пор Райхан (так зовут мою дочь) от себя ни на минуту. В следующем году умер Ахмет. Ничто но удерживало меня более в Азии; воспитать свою дочь магометанкой не входило в мои взгляды, и я захотел вернуться в Россию… Более мне нечего прибавлять. А что будет впереди — не знаю!..


Снова со своими

Вдали перед нами показалось облако густой пыли. Спутник мой обладал настолько прекрасным зрением, что без труда рассмотрел караван, но я кроме пыли ничего не мог разглядеть. Мы пришпорили лошадей и помчались марш–маршем. Через несколько минут, действительно, я убедился, что то был караван. Издали он походил на раненую птицу, которая, рея и рассекая воздух одним крылом, другим судорожно взмахивает по временам, чтоб не упасть; так и видите, что если упадет она, то уже не подымется. Я никак не мог понять, отчего это происходит. Неужели верблюды устали, но почему? От каравана отделился всадник, и по великолепной вороной лошади я узнал Левашева. Сердце мое вдруг забилось сильно–сильно, и мне стало несказанно приятно, что опять вижу этого грубого, но добродушного казака. Только в эту минуту мне ясно, до малейшей подробности, представилось, какой ужасной, по своим последствиям, опасности я подвергался. Плен, рабство, невольничья жизнь, быть может, на многие годы, где–нибудь среди диких и свирепых туркмен, их зверства по отношению к кафырам, — все это быстро промелькнуло предо мной, и я готов уже был впасть в минорный тон под влиянием созданных расстроенным воображением ужасов, как вдруг лошадь моя шарахнулась, испуганная криком. То спутник мой Яков Николаевич, пронзительно гикнув, понесся к каравану, и Бог знает чего не заключалось в этом его крике: и радость скорого свидания с дочерью, и опасение — встретит ли он ее, найдет ли. Да, иногда крик человека, при особенных обстоятельствах, заключает в себе так много различных оттенков, что передать этого на бумаге совершенно невозможно.

Между тем Левашев приблизился ко мне. Сильное ли перенесенное потрясение, или я невольно разнежничался — нервы не выдержали — только рыдания, буквально детские горькие рыдания огласили эту мертвую степь. Когда же я успокоился, то увидел, что меня окружали и Кебеков, и Зубарев, и Левашев, и многие другие члены нашего каравана. Мне опять сделалось так весело, так хорошо, что я готов был обнять и перецеловать их всех, этих дорогих моих друзей. Я не буду описывать ни упреков с моей стороны — почему меня бросили, ни резонных доводов караван–баша, по весьма естественному чувству, боявшегося за целость вверенного ему каравана более, нежели за жизнь одного какого–либо из членов этого каравана, — все объяснилось, уладилось, я был опять среди своих. Отсутствие вероломного таджика, лежащего теперь в скалистых ущельях с простреленным лбом, было незаметно, благодаря присутствию Зубарева; недоставало одного повара Кулпашки, но и тут меня утешил начитанный, всезнающий и мудрый Нысан философской фразой: «Воля Аллаха! Так, видно, написано было ему в книге судеб!» Семен Никитич даже подтвердил это евангельским изречением, что «без воли Божией ни один волос не упадет с головы человека».

Кстати, о нем. Если верить уверениям Семена Никитича, то это положительно он один спас караван от угрожавшей опасности: когда он соскочил с верблюда и (на что не решишься в минуту жизни трудную!) выругал злодеев, эти последние, видя, что в караване немало русских, поспешили убраться. На мое замечание, что, вероятно, это произошло от иных причин, Семен Никитич с таким азартом принялся доказывать свою храбрость, что я решительно должен был ему поверить, хотя жало сомнения и рисовало в моем воображении совсем иные картины.



А какая была прелестная девочка Райхан! Представьте себе херувима с светлыми кудрями и длинными темными ресницами, с розовым, словно выточенным резцом художника, личиком, прелестные черты которого поражали своею правильностью. Одетая в черкесский костюм, она чрезвычайно походила на мальчика. Я невольно удивился странной игре природы, создавшей от киргизки такого дивно–красивого ребенка. Яков Николаевич, однако, уверял, что Райхан (какое чудное имя!) две капли вылитый портрет матери. Вскоре мы сделались с красавицей Райхан большими друзьями, да и все в караване переродились с появлением этого ребенка. Басантиев окончательно одурел и для удовольствия Райхан выделывал такие курбеты, что восхищенные зрители только хлопали руками о полы своих засаленных чапанов. Надо было видеть, в какую широчайшую улыбку расплывалось лицо добродушного Левашева, с какой осторожностью он брал ребенка в свои заскорузлые лапищи, — и слова, исполненные нежности, сыпались тогда с языка Иван–бая, словно горох из прорванного мешка. Девочка слушала и серьезно смотрела своими большими темными глазами на бородатого пестуна, а врожденное каждой дочери Евы кокетство уже начинало заметно проглядывать в этом семилетием ребенке, как бы сознававшем всю неотразимую силу своей красоты.

Когда я подъехал к каравану, девочка, наговорившись досыта с отцом, что–то бойко лепетала на родном своем языке Левашеву. Видимо, она о чем–то просила, но эта просьба скорее походила на приказание, потому что Иван–бай моментально соскочил с лошади и прилег на землю, которая была сплошь изрыта норами сурков и полевых мышей. Теперь мне сделалось понятным, почему верблюды так ковыляли при моем приближении к каравану: они оступались, ежеминутно попадая в вырытые норы, которых была такая масса, что почва представлялась как бы нарочно вспаханной, или подработанной какими–нибудь невидимыми гномами. Норы сурков под землей испещрены разными переходами, на поверхности же повсюду, от норы к норе, протоптаны дорожки. Я видел, как у каждой норы сидел на задних лапках сурок и посвистывал; при нашем приближении они моментально разбегались по своим жилищам. Однако Левашеву удалось одного словить, и он принес его в своем малахае торжествующей Райхан.


В киргизском ауле

Дорога стали изредка пересекаться увалами, почва была как бы взволнована небольшими горными отрогами тянувшейся на северо–востоке гряды возвышенностей Карасай, которая сливалась, в свою очередь, с горами Мурджак, довольно скалистыми, оставшимися, впрочем, влево от нас. Зато перед глазами гора Джулюс становилась все виднее и виднее, хотя до нее оставалось еще три дня пути, как сообщил мне Кебеков. В степи подобные обманы зрения — совершенно нормальное явление. Кто бывал в городе Верном до землетрясения, тот, конечно, хорошо знает, что Алматинский пик виден совершенно отчетливо с произрастающим на нем лесом за семьдесят верст. Я не берусь объяснить, от каких причин происходит подобный фокус, но хорошо помню, что кажущаяся близость Алматинских гор ввела в заблуждение какую–то ученую экспедицию англичан, задумавшую в 1883 году исследовать глетчеры гор, окружающих Верный. Экспедиция эта, отправившись налегке и с малым запасом пищевого довольствия, чуть было не погибла, а достичь даже половины уступов не могла, хотя члены экспедиции пренаивно считали не более полуторых миль до заинтересовавшего их пункта. Наконец почтенные англичане попали в какой–то предательский уступ, с вершины которого сорвалась огромнейшая лавина и чуть не погребла под собою сынов Альбиона.

Долина, на которой расположена г. Джулюс, увенчанная лесом и изрытая темными буераками, где гнездятся дикие козы и джейраны (род газелей), — одна из прекраснейших, какие мне случалось видеть во всем Туркестанском крае. У подошвы горы всюду зелень и разнообразный веселый вид. Невдалеке извивается змейкой черная речка Карасу (совершенно горного характера), поросшая тростником, с ярко зелеными лугами, представлявшими для нашего каравана обильное пастбище.

Опускаю описание всего переезда до горы Джулюса, куда мы прибыли часам к восьми вечера. В стороне, у речки, расположился аул, состоявший из 10—12 желомеек, пропитанных нищетой, — вот и все население этой роскошной и привольной местности. Это было первое киргизское становище, встреченное нами во время долгого пути. Возчики наши и аульцы чрезвычайно обрадовались, словно родные встретились после долгой разлуки, хотя до этого они даже не видали никогда друг друга. То и дело слышались приветствия.

— Аман сыс–ба?
— Аман–ба.
— Мал аман–ба?
— Аман.
— Катын аман–ба?
— Аман. [Здоров ли? — Здоров. — Скот здоров ли? — Здоров. — Бабы здоровы ли? — И бабы здоровы].

Таким образом, киргизы являются не особенно вежливыми кавалерами: сначала спросят о здоровье друг друга, потом о здоровье скота, и затем уже осведомляются о своих прекрасных половинах. При этом еще на вопрос, здоровы ли бабы, отвечают обыкновенно таким тоном, который ясно доказывает, что–де «черт ли им делается, понятно, здоровы». Хотя женщины у киргизов и не занимают положения рабынь в смысле свободы воли, зато в домашнем обиходе они стоят на степени вьючного животного: на них сваливается вся тяжесть хозяйства, тогда как мужчины абсолютно ничего не делают, ибо излюбленное их занятие — скотоводство — почти не требует никакого труда. Про хлебопашество в степи вы и не услышите.


Т. Шевченко. Трио. 1851.

Заговорив о тяжелой доле киргизской женщины как хозяйки, я не могу обойти молчанием того обычая, который практикуется при родах. Узнав, что одной из женщин в семье наступает время родить, мужчины той семьи, а нередко и соседи, окружают родильницу и не дают ей не только пособия, но никакого покоя и отдыха. Таким образом, процесс родов предоставляется естественному его порядку, и только при трудных родах номады употребляют насильственные меры, приближаясь в этом последнем отношении к нашим простолюдинам, где, впрочем, руководящую роль играют бабки–повитухи, грубые в своем невежестве, хотя и сердобольные по натуре. Тьма — везде тьма. Киргизка–мать пользуется только одним правом — дать имя своему ребенку. Если родившийся ребенок мальчик, то в ауле поднимаются крики исступленной радости, если же — девочка, то киргизы, как бы недовольные, расходятся от родильницы.



Караван наш пестрел народом. Киргизы скакали взад и вперед, теснились у юрт и вообще, по–видимому, были несказанно рады провести сутки–другие около кочевья, где можно и кумысу попить вволю, и даже приволокнуться за молоденькими киргизками. В этом отношении киргизы имеют весьма характерную черту: они, давая кочующему гостю отдельную палатку, посылают туда своих жен, обязанных прислуживать и исполнять все желания гостя; если же эти желания окажутся по отношению к дамам нескромными, то этим не только не наносится бесчестия дому, но, напротив, доставляется удовольствие хозяину. Эти обычаи, правда, ныне стали уже выводиться, но между некоторыми родами киргизов упорно держатся и до сих пор.


Н. Каразин. Скачки девушек–киргизок.

Tags: 1851-1875, 1876-1900, Верный/Заилийское/Верное/Алма-Ата/Алматы, англичане, казахи, научные исследования, семья
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 11 comments