?

Log in

No account? Create an account
Val

rus_turk


Русский Туркестан. История, люди, нравы.


Previous Entry Поделиться Next Entry
Хивинцы в гостях у башкирцев (2/4)
Val
rus_turk
П. И. Небольсин. Рассказы проезжего. — СПб., 1854.

Другие отрывки: [«Тамбовцы» Самарской губернии], [В Оренбурге все есть], [Хивинцы в гостях у башкирцев. Часть 1], [Часть 2], [Часть 3], [Часть 4], [Башкирцы. Часть 1], [Часть 2], [Поездка на завод], [Переезд в Киргизскую степь. На Новой линии].

Типы народностей Туркестанского края: Хивинцы. Кызыл-бай. 1871—1872

Веселое расположение, в котором я находился, было вновь усилено одною любопытною сценою. Старик-посланец тихим голосом проговорил имя своего любимца Рахмета-Уллы, которое он, сокращенно, произнес Раметля.

— Раметля! — громко сказал первый секретарь посольства.

— Раметля! — закричал один из хивинцев, развалившийся подле выходных дверей залы.

— Раметля! — крикнул еще громче резкий голос в соседнем покое.

Через несколько минут к нам вошел молодой хивинец, лет двадцати пяти отроду, высокого роста, с довольно выразительными, когда смотришь в профиль, чертами, с большими черными глазами и красивою бородкой; когда он повернулся к нам лицом, то потухшие взоры и лицо, чрезвычайно бледное, не могли не подействовать на нас самым неприятным образом. Впечатление это было еще более усилено крайнею неопрятностью, какую только можно себе представить и без того уж в неопрятном хивинце. Это и был Раметля, бывший, как мне после сказывали, когда-то фаворитом посланца. Теперь он был простым прислужником.

Раметля принес с собой особенного устройства кальян и стал его раскуривать. Кальян этот, был ли он сделан из тыквы-горлянки, или выточен из дерева, положительно сказать не умею, имел форму двух, плотно соединенных друг с другом, шаров, с чашечкой для табаку и с коротеньким деревянным чубуком для втягивания дыма. Кальян захрипел и захлюпал и стал переходить из рук Раметля к устам других хивинцев и потом опять попался к Рахмету-Улле. Видно было, что все одинаково трудились над его раскуриванием; наконец дым начал выходить большими клубами.

Раметля, продолжая его раскуривать, приблизился к Ходжеш-Мегрему; тот приподнялся немного на ковре и прислонился к стенке, возле которой полулежал в осанистой позе. Раметля нагнулся к нему вместе с кальяном, посланец широко раскрыл себе рот… и я никак не мог догадаться: для чего он это делает. Но скоро загадка разъяснилась: Раметля, набрав себе полнехонек рот дыму, приник лицом к лицу посланца и дал ему вдохнуть в себя весь тот запас дыму, который он, Раметля, задерживал в себе. Приложившись к нему устами, Ходжеш-Мегрем втянул в себя, теперь вдвойне очищенные, струйки аромата, и сделал вид, как будто бы он чего-нибудь глонул, приятно облизался и выпустил из себя красивое облачко дыма. Повторив раз десяток ту же самую проделку, Ходжеш-Мегрем опять принял прежнее положение, как ни в чем не бывало.

Я, признаться сказать, очень подивился такой странной манере курить табак, но едва ли не в большее изумление пришел, услышав на свои слова такой ответ:

— Посланец балчой чалавик: ево работить нельзя сама! ево курил сама тяджело будит!

— Неужели чванливость, восточная спесь, леность и истомление, вследствие условий климата, до такой степени заставили посланца облениться, что он даже курение табаку, для своего же удовольствия, считает тяжелой, неприличной работой?

Но на этот, слишком хитро, слишком по-книжному предложенный вопрос, я не получил надлежащего ответа. Сосед, к которому я обратился было за разрешением, неприветливо взглянув на меня, коротко сказал:

— Урус бельме́й! (то есть «не понимаю по-русски»).

— А что, хивинцы любят курить табак? — спросил я другого соседа.

— Очень любят! Ты видел? что ж спрашиваешь? — ответил он, переводя мне ответ посланца.

— И трубку курят?

Этим вопросом затруднил немного собеседника; но когда растолковал жестами, что́ я разумею под названным мною общеупотребительным у нас курением, посланец через переводчика ответил:

— Нет, этого мы не знаем; мы только кальян знаем.

— А нюхать знаете?

— Носа́м совать? Ай, как можно! Это один киргиз носа́м сова́ит. Наш пророк не велит табакам нюхать: он сердится за это!

— Ну, а когда пророк не видит, не глядит?

— Ну, когда пророк не глядит, тогда можно нюхать, тогда все можно! — сказал мне вполголоса переводчик, вероятно, не осмелившись передать ни моих, ни своих слов строгому и набожному старику-посланцу.

— А бухарцы трубку курят?

— В Бухаре никто не смеет ни курить, ни нюхать!

— Это отчего так?

— Пророк запретил вообще табак, вино, карты и всякое такое…

— Да ведь и бухарцы одной веры с вами? Как же вы курите?

— Да у них эмир строгий человек — беда, какой сердитый: все, все запрещает, а кто не слушает — бьют!

— Да ведь этак и опиум надо запретить?..

— И офий нельзя курить, нельзя кушать…

— Да ведь вам всем хорошо знаком опиум?

— Еще бы — бухарский эмир сам его любит…

— А как же Коран?

— Ну… да то пророк не видит! Да опиум и дорог: не всякий достанет, не всякий и узнает!

— Я вот был в Петербурге, много видел чудесного! — заметил посланец, продолжая начатый разговор о курении.

— В Петербурге для вас, я уверен, много было чудесного.

— Как же… однако ж, ведь и у нас, в Хиве, есть тоже разные чудеса… У вас, в Петербурге, их тоже довольно… и там, да вот и здесь, в Оренбурге, мы видели этакие палочки: их с одного конца зажгут, а другой положат в рот — дым так пойдет!

— Верно, вот эти? — спросил я, вынув им папиросницу и показав папироску.

— Ай, нет; то такая черная-черная, толстая-претолстая!

— То сигара, а это папироска; это тоже курится, — и, для убеждения их, я закурил папироску, раздав несколько штук присутствующим, из которых только двое умели с ними управиться, а остальные замуслили данные им папироски с противоположного конца и стали их раскуривать, приложив огонь к самому мундштуку.

— Ну, а кроме папиросок, случалось же вам видеть еще что-нибудь чудесное?

— Как же! мы все видели! нам все показывали… ай-яй хорошо в Петербурге… Вот там у вас «дарья» (река)… ай-яй какая большая дарья… А знаешь, там какие дома есть? в иной дом можно весь Оренбург посадить! Мы и прежде слыхали про это, да все верить не могли.

— А в театре были?

— Везде были!

— Театр, я думаю, вам больше всего понравился?

Старик-посланец, поддерживая свою сановитость, отвечал довольно общими местами; но один из его свиты, вмешавшись в разговор, сказал мне:

— Театр у вас один хорош, где лошади играют… Лошатка скака́ет, скакает, а но́гам та́к, так… все играет, все играет!.. А дивка, такой славный дивка!.. так на лошатка тоже играет… и так, и так, и так!.. Бульна ево хороша!..

И мой хивинец, в восторге от воспоминаний, начал, сидя на кошме, дрыгать ногами и разводить руками в воздухе, едва удерживаясь, чтоб не вскочить с места и не пуститься в пляс.

Драматические наши представления, разумеется, не могли хивинцам понравиться, потому что они тут ни слова не понимали; об музыке нашей они ничего сказать не могли — так мало оставила она впечатлений в ухе, действовать на которое можно разве пилой, да волынкой, да еще турецким барабаном. Собеседники мои уверяли меня, что им не по нутру пришелся и балет; но по разгоревшимся глазам, по странным телодвижениям, которыми они передавали не нравящиеся им позы, я мог наверное заключить, что и старики и молодые хивинцы куда бы не прочь еще хоть разочек взглянуть на качучу или на тарантеллу.

Наблюдательность хивинцев была истинно изумительна: они заметили паркетные полы и картинные галереи и драгоценные статуи, но не умели дать им никакой цены. И в самом деле, покажите дикому азиатцу Венеру Каллипигу, он решительно в толк себе не возьмет, чем тут другие люди восторгаются. Чтоб иметь какой-нибудь успех, надо на холодный мрамор натянуть хоть чулки — тогда только восприимчивость хивинца будет хоть чем-нибудь затронута, а без того чистая красота, пластическое изящество поз для него недоступны.

Условившись с посланцем насчет завтрашнего отъезда и поспешив приобрести себе легонький тарантас, так как прежний наш экипаж не мог быть употреблен в дело при разъездах по проселочным дорогам Башкирии, мы на другой день, к определенному сроку, собрались под вечер опять у хивинцев и уж отсюда в четырех экипажах пустились в путь; но и тут дело не обошлось без сцен, которые, сами по себе, не заключали в себе ничего необыкновенного, но которые для нас, непривыкших к азиатским церемониям, представляли новую интересную сторону.

Для комфорта азиатских путешественников по Киргизской степи, у одного оренбургского жителя, весьма гостеприимного хозяина, имеется особый экипаж, чрезвычайно умно приспособленный для почетных гостей из дальних среднеазийских владений и как нельзя лучше соответствующий всем требованиям местных обстоятельств. Для нас, привыкших к низеньким, уютненьким кареткам на плоских рессорах, азиатский экипаж, разумеется, покажется с первого взгляда весьма странным; но знакомый с делом человек, конечно, не преминет отдать должной дани справедливого почтения строителю этого экипажа.

Представьте себе огромный кузов, при виде которого в голове наблюдателя невольно зарождается мысль о гигантской тыкве, которую жизненною, положим, хоть электромагнитною, столовращательною силою расперло во все стороны. Представьте после этого, что эту самую распертую со всех боков тыкву поставили на неизмеримой длины колесницу, или хоть на простой тарантасный ход, состроенный по увеличенному размеру: прибавьте к этому хороший скат добрых лафетных колес; в заключение всего, присовокупите допотопный, мутно-зеленый цвет наружной окраски этого рыдвана и бывший когда-то пунцовым штоф, которым обита его внутренность — и в мыслях ваших распёртая тыква, без сомнения, сейчас же превратится в парящий на колеснице чудовищный арбуз… Сравнение это тем бо́льшую будет иметь степень меткого уподобления, что под мутно-зеленою оболочкою, в прекрасно-арбузной внутренности, мелькают черные шапки и черные бороды хивинцев — ни дать ни взять настоящие арбузные семечки.

Но дело опять-таки не в антеделювианском рыдване, а в хивинцах.

Было жарко: зной томил донельзя; и вот, все эти почетные путешественники, сняв с себя лишние халаты и разувшись совершенно, то есть сняв с себя сапоги и ту часть обуви, которая для зимнего времени имеет другое название, название онуч — а надобно сказать, что даже хивинскому хану и его прелестным ханьшам и одалыкам европейские чулки незнакомы — так вот… наши хивинцы, разоблачившись дочиста, то есть оставшись только в шапке, в рубахе и в неуклюжих шальварах, полезли в свою колымагу… Я забыл сказать, что этот несравненный и, может быть, единственный в целой России экипаж именно так и зовется: колымагой.

Ходжеш-Мегрему, как почетнейшему лицу, было указано то место, которое мы все привыкли считать почетным. Но «их степенство» изволили обидеться: неужели ему, посланнику великого хана, воспользоваться предлагаемым местом и поместиться так, чтоб простой мужик, ямщик, сидел к нему задом? Какой же вид представится тогда перед его очами? Спина и затылок ямщика?..

Какие ни были представлены посланцу резоны, он ни за что не хотел принять их во внимание. Ему напомнили про Петербург, где кучера сидят спиной даже к знатным барыням, да и ко всем прочим, но и то на него мало подействовало. Посланец сам напомнил, что он и в передний путь в Петербург, и на обратном пути из Петербурга занимал ту лавочку в четырехместной карете, которая и на русском языке называется переднею лавкой… Нечего было делать: надо было распорядиться так, как посланцу хотелось.

Наконец все уселись по местам и расселись на каретных подушках — но опять не по-нашему: свесить ноги к полу экипажа для человека, привыкшего их поджимать калачиком — истинное наказание. Наши хивинцы забрались на свои сиденья совсем с ногами и заняли на них позицию, уткнувшись кто на корточках, а кто с запросто поджатыми ногами.

Ну, кажется, все кончилось благополучно. Ямщик гикнул, крикнул: «Гайда́, пошел!», лошади рванулись, понеслись, лафетные колеса начали подскакивать с камешка на камешек, с рытвинки на рытвинку; бедные хивинцы едва с скамеек не слетели: их так славно начали подтряхивать, что они, подвергнувшись страшной скачке, поспешили растворить двери колымаги и стали цепляться руками за обнаженные углы экипажа.

— Акрым, акрым! (то есть «тише, тише!») — кричали одни во все горло.

— Хохта, хохта! («стой, стой!») — кричали еще громче другие.

Лошади остановились — опять комиссия! Босые хивинцы повылезли вон, начали жаловаться и требовали, чтоб в колымаге у них выломали сиденья. До дому было недалеко; началась работа; внутренность колымаги наскоро была очищена и беспокойные гости опять полезли в рыдван и забились туда точно в щель тараканы, рассевшись, к полному своему удовольствию, на покрытом коврами полу экипажа и настежь растворив обе его дверцы.

Не было сомнения, что теперь все препятствия устранены совершенно. Почтовые колокольчики снова зазвенели; мы выехали из городских ворот.

Экипажи наши направились по большому Уфимскому тракту и стали приближаться к едва видневшимся издали безлесным холмам, составляющим острог Общего Сырта и, по своему наружному виду, усвоившим за собою название «Гребене́й». Эти невысокие каменистые горы, в промышленном отношении, кроме ломок известкового камня, замечательны тем, что они составляют общественную собственность Уральского казачьего войска, принадлежат к дачам Сакмарской станицы, и что местные медные заводчики преимущественно и почти исключительно отсюда берут медную руду для действий своих медеплавильных заводов. Не желая быть в зависимости от уральских казаков и руководствуясь равными промышленническими видами, медные заводчики сумели издавна обратить Гребенское месторождение руды на собственные свои выгоды. Еще в 1805 году, когда оренбургским военным губернатором был князь Волконский, они окортомили у сакмарских казаков всю имеющуюся получиться из Гребенского месторождения медную руду, не могу наверное сказать, за какое вознаграждение, только что-то очень выгодно, а главнейшим условием поставлено то, чтоб обязательство это свято соблюдалось «на вечные времена». Но так как «на вечные времена» законодательство наше не дозволяет никаких актов, недаром подозревая, из благих видов, не кроется чего другого в подобного рода условиях, то в тридцатых голах местные заводчики и задумали было составить с казачьим обществом новый акт о покупке себе этой части войсковой общественной земли в вечное потомственное владение. Но отчуждение общественной казачьей собственности в посторонние руки тоже строго запрещено законом. Правительство вошло в обсуждение этого дела и, ограждая, с одной стороны, войсковое сословие от необдуманного и очень невыгодного для них самих ущерба угодий, а с другой, и самый закон от недозволительных нарушений его самовластными распоряжениями, ввело казачье общество в круг его законных действий, предоставив ему пользоваться основным своим правом передачи своей поземельной собственности в посторонние руки только во временное пользование, и не иначе как на положительно определенный срок.

В левую руку от того пути, которого мы держались, виднелись Бёрды, или Бёрдская станица — казачий выселок Сакмарского Городка (Уральского войска), потом Каргала́, или Сеи́товский Посад, вошедший в состав Башкиро-мещеряцкого войска; далее в виду был и уральский Сакмарский Городок, но мы до него не доехали, а, свернув в сторону, пустились по проселку. Около этого места мы остановились, и вдруг нас обступила толпа незнакомых нам людей, немедленно выстроившихся в линию. По загорелым, скуластым их лицам, по реденьким усам и бороде, даже по малейшим принадлежностям одежды, видно было, что это не русские люди. На одних надеты были просторные армяки из верблюжьей шерсти и белые, обшитые цветными полосками, высокие войлочные калпаки; на других были синие и красные длинные кафтаны, обшитые позументами, и высокие, цветные же, обшитые галунами шапки; третьи красовались в обыкновенных казачьих куртках.

— Что это за люди? — спросил я своего соседа.

— Это выставка!

— Да люди-то это какие?

— Казаки, башкирцы.

— Что же такое значит «выставка»?

— А «выставка» значит импровизированная станция, подстава нужного количества лошадей для проезжающих по распоряжению начальства, в таких местах, где нет станций, нет даже, иной раз, и селений.

— Каким же образом их импровизируют? Как они знают: кто едет и сколько лошадей нужно?

— Для этого по тем башкирским юртам, то есть деревням и селам, через которые нужно проезжать хоть бы мне с вами, заблаговременно даются надлежащие начальственные предписания, с которыми обыватели и соображаются, глядя по обстоятельствам. Если едет само начальство по делам службы, то почтовая гоньба у башкирцев, как и во всяком казачьем войске, составляет их непременную натуральную повинность; если же кто-нибудь едет не по делам службы, тот должен платить башкирским возничим узаконенную прогонную плату.

Подобного рода объяснение сделано было и пытливым хивинцам; но вряд ли башкирцы пощетились от «его степенства» не только что прогонами, но даже хоть бы копеечкой на водку. Посланец до такой степени был скуп и жаден до денег, что в тех домах, где его угощали, что называется, наповал, он нигде прислуге даже гривенника не давал на магарычи за хлопоты. Правда, он хорошо знал, что разгуливает в России как гость, на казенный счет, но не менее того ему тоже хорошо было известно, что Россия не Хива и что у нас всякий труд непременно должен быть оценен на деньги и непременно вознагражден. Правило это хивинцы мастерски умеют применять к собственным своим трудам, даже там, где, собственно говоря, никакого труда не было; они умели лишь набивать свои кошельки дешево доставшимися им деньгами, зато уж для других они ни за что в мире не стали бы распоясывать мошну.


Продолжение


  • 1
\\\\\ Вот там у вас «дарья» (река)… ай–яй какая большая дарья… \\\\\

как-то с группой товарищей гуляли по Гурьеву, когда дошли до набережной, парень из Жезказгана натурально заорал от удивления:" -никогда столько воды не видел". хотя осенний обмелевший Урал ничо интересного из себя не представляет. наверное, от вида Волги он бы умом тронулся.

  • 1