?

Log in

No account? Create an account
Val

rus_turk


Русский Туркестан. История, люди, нравы.


Previous Entry Поделиться Донести Next Entry
Капитан Барбоскин (2/4)
TurkOff2
rus_turk
Н. Саларский. Капитан Барбоскин. (Рассказ) // Русское богатство: ежемесячный литературный и научный журнал. 1902, № 2, 3.

Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4.



VI

Барбоскин проснулся около 11 часов в том прескверном состоянии, которое составляет муку «выпивающих». Он не мог смотреть ни на еду, ни на питье, руки сильно дрожали, глаза плохо видели: ни один предмет не мог долго удержаться в поле зрения; скверный озноб пробегал по его телу, усиливая дрожь. Внутри и жгло, и мутило. Голова сильно болела («Надо полагать, от красного», — подумал капитан) и все мешалось в памяти. Вчерашнее представлялось чем-то диким и невероятным.

Барбоскин выпил целый стакан водки и начал приходить понемногу в себя. Но с улучшением его физического состояния — нравственное как бы ухудшалось. Барбоскин не ругал себя, но пред самим собой как-то конфузливо поникал головой, вспоминая о представлении, об уходе Карандашика… По временам одно только слово «свинство» вылетало у него, когда он шагал по двору, сплевывая в сторону, и несколько раз умывался над арыком, при чем Ефим обильно поливал раздевшегося до пояса барина из закопченного чайника. «Свинство, свинство», — твердил Барбоскин, одевшись в китель и направляясь к сакле Таргина. С опущенной головой, почти ничего не видя, прошел он через роту, выслушал фельдфебеля и с убитым видом пошел к своему младшему офицеру.

Таргин сидел за столом и читал. Он поздоровался с Барбоскиным как обыкновенно и стал рассказывать о том, что было сегодня в роте. Барбоскин слушал, не понимая. Денщик, зная порядки, внес поднос с легкой закуской, самовар, и приготовился заваривать чай.

— Карандашик, я чаю не могу, — сказал Барбоскин виноватым голосом.

Таргин посмотрел в его распухшее лицо с несколько остеклевшими глазами.

— Убери, — сказал он денщику, показывая на самовар и, немного погодя, понизив голос, добавил: — водки подай.

Денщик сначала как бы не понял.

— Водку подай, — повторил Таргин, смотря вниз.

Барбоскин густо покраснел и молчал. Денщик подал водку, соленые огурцы, и ушел. Барбоскин молча выпил сразу две рюмки и слегка закусил. Воцарилось молчание. Барбоскин неловко сидел на плетеном кресле, Таргин снова читал.

— Я пойду, — тихо сказал Барбоскин.

— Посидите, — отвечал Таргин, не отрываясь от книги, которую, очевидно, не читал…

Настало снова долгое томительное молчание. С Барбоскина градом катился пот; Таргин точно боялся оторваться от книги.

— Вы что читаете, Карандашик? — спросил наконец Барбоскин.

— «Фауста», — отвечал Таргин, — а вы читали?

— В театре видел.

— Так то опера, а это трагедия.

— Кажется, и ее читал.

— Кажется, кажется! — сказал вдруг Таргин с волнением, которое удивило Барбоскина. — Как вы это говорите, право. «Кажется!» Да можно ли забыть эти образы… Фауст… его стремление… И особенно — Маргарита… Маргарита — это воплощенная женственность, идеал… Понимаете вы меня?..

Барбоскин поднял голову:

— Вам, Карандашик, сколько лет? — спросил он.

— Скоро будет 20, — несколько сконфузился Таргин.

— Раньше я что-то понимал в этом роде, — медленно проговорил капитан, — а теперь только чувствую, что раньше понимал… Впрочем, иногда… что-то как будто понимаю…

— Почему это, — продолжал Таргин оживленно, — у них сначала такая чистая, радостная любовь, — читать приятно и даже как-то освежительно. А затем, когда примешалась чувственность, является что-то тягостное, — читать как-то утомительно и страшно, — потом как будто гроза разражается, и так щемит сердце…

— Слушайте, капитан, — вы человек опытный, — обратился к капитану Таргин доверчиво, — всегда ли это в любовь самую хорошую должна вмешаться чувственность? Или нет?

Барбоскин молчал, глядя вниз.

— Вы не знаете?

Барбоскин отрицательно покачал головой…

— Жаль, — сказал Таргин простодушно, и потом, остановившись перед Барбоскиным, спросил:

— Отчего вы не читаете книг?.. Умственный труд дает удовлетворение, доставляет столько удовольствия. Каждая хорошая идея, зародившаяся или понятая мысль, усвоенное вновь воззрение, убеждение, взгляд — обогащают наше сознание, радуют и, так сказать, даже веселят. И чем больше таких жильцов будет в нашем сознании, — тем полнее, тем радостнее, тем богаче умственными наслаждениями будет наша жизнь… Я понимаю наслаждение бактериолога, открывшего какого-нибудь микроба, понимаю историка, который воскрешает исчезнувшие типы — воскрешает минувшее время с его идеями и людьми, — я понимаю экстаз математика, схватившего сущность дифференциала или создавшего новую формулу… Да, я понимаю, что все, созданное Творцом, достойно удивления, восторгов, наблюдений, и каждая былинка представляет для пытливого ума целый мир наслаждения и радости. Вот, например, Фауст… Он тоже понимал все это: «И философию с правами, и медицину изучил», т. е. все наследие мысли прежних веков… Но ему мало… И вот почти пред смертью, мудрец, так сказать, интимный друг самой природы, он недоволен, он проклинает эти источники небесных радостей… Он хочет земной любви… Послушайте, капитан, неужели женщина стоит так высоко? Если даже Фаусты ставят ее выше радостей познания… то… значит, это закон самой жизни? А если любовь к женщине стоит даже выше божественных наслаждений, то… значит она тоже… как бы выразиться… выше этого мира?.. Да что же вы все молчите, капитан? Вы уже жили, вы знаете?

— Нет, не знаю, — отвечал Барбоскин. — Я ничего этого не знаю, и если вы говорите правду, то я вас не понимаю.

— Как, ведь вы же прожили больше 30 лет, что же вы делали, чем ни занимались, как же вы жили?..

— То есть как жил?.. обыкновенно жил… как все… Впрочем, я в походы ходил, — поправился Барбоскин, — ведь я почти все время был в походах… теперь вот недавно на мирное положение перешел…

— Ну а вот когда вы совсем молодой были?.. когда только что из училища вышли?.. Вам сколько тогда лет было?.. Двадцать?.. Ну, хорошо: двадцать… Вы вот вышли, думали о том, как надо жить, для чего?.. Ну, наконец, вы любили, быть может…

— Как вы сегодня много говорите, Карандашик… — сказал Барбоскин, с удивлением глядя на Таргина, — и странно так… Все такие слова….

— Какие слова? — спросил Таргин.

— Такие все, особенные… не офицерские!

— Не офицерские? — повторил Таргин, — да, да верно вы сказали, — не офицерские… А вы… вы всегда были офицером и даже думали всегда по-офицерски?

Барбоскину послышалось в голосе Таргина как будто легкое раздражение, и он сильно взволновался.

— Карандашик, голубчик, успокойтесь, — сказал он, — я, ей-богу, не хотел сказать вам что-нибудь такое… я понимаю: я ужасно виноват пред вами, ужасная свинья; я собственно и пришел… ну вы понимаете, что это было ужасно гадко, и мне не следовало звать вас на мою «встряску». По-вашему это гадко, противно… я прошу извинения, Карандашик.

— Да что вы, — сконфузился в свою очередь Таргин, — вовсе я не обвиняю вас… оставим это… А разве вам лично, вам лично, вам самим, не гадко, не противно? — вдруг обернулся он.

Барбоскин задумался.

— Да что же тут плохого? — сказал он. — Вам, конечно, такие развлечения не годятся, у вас есть другие, — а мне другие неизвестны.

— Да ведь не сразу же перешли вы к таким развлечениям, ведь прежде у вас другие увеселения были?

Барбоскин молчал.

— Вернусь лучше я домой, — криво улыбнулся он и, быстро попрощавшись с Таргиным, пошел в свою саклю и растянулся на ковре у берега пруда, во дворе, под наметом из камышевых циновок.

Ефим, облачив барина в халат и «чаплашку», поставил рюмку, бутылку и капусту и ушел в роту сообщить кому следует о происшествиях минувшей ночи.


VII

Барбоскин лежал и смотрел в воду пруда. Он чувствовал себя несколько лучше, чем утром, но все-таки его грызло какое-то чувство неудовлетворенности. Невольно проскользывало у него сравнение между собой и Таргиным, и он видел, что «Таргин — карандашик, а я свинья»… Но не в этом была беда: Барбоскин давно уже чувствовал себя «свиньей» и мало беспокоился об этом, но сегодня у него мелькнула мысль, во время беседы с Карандашиком, что и он, Барбоскин, не всегда был такой. Положительно, было время, когда и он, Барбоскин, «свиньей» не был…

Только давно, очень давно это было. Он тогда только что вышел во вновь формируемый в крае батальон; много товарищей с ним тогда же вышли, только он вышел по 2-му разряду: «Всегда дураком каким-то был», — объяснял капитан это обстоятельство. Батальон скоро сформировался в N; с наступлением весны все ждали похода, готовились к нему и были очень веселы. Только «Дедушка», командир батальона, хмурился: в октябре должна была приехать из «России» его дочка, институтка, и ее, да и всю семью, «Дед» должен был бросить, чтобы отправиться в дальний трудный поход. А у «Деда» была большая семья, во главе которой стояла жена, добрая пожилая барыня, с такой ласковой симпатичной улыбкой, с тихими, лучистыми, близорукими глазами и мягкими, как бы боязливыми движениями.

Все в большой, дружной семье с нетерпением ждали приезда Лели. И вот в одно прекрасное утро Анна Петровна, жена «Деда», объявила молодежи, что Леля приедет сегодня. Молодежь сейчас же организовала «встречу»: почти все офицеры, 3 или 4 дамы — амазонками, сгруппировавшись около троечного тарантаса Деда и Анны Петровны, поскакали верхами на Ика-Арык, станцию, с которой Леля должна была попасть в родственные объятия и в новую жизнь.

И Барбоскин ехал тоже встречать Лелю. Какой он был молодой, свежий и румяный! Как хорошо сидит на нем красная канаусовая рубашка с офицерскими погонами, которую он, подобно другим щеголям офицерам Туркестана, позволял себе носить вместо кителя. Как богато убрана серебром и золотой насечкой его шашка кавказского образца! А его черкесское седло с серебряным набором! А его вороной нервный аргамак! И все это — он сам, его лошадь, его спутники и спутницы, скачущие и хохочущие, все это купается, движется в золотых, горячих лучах солнца! Как светло, как тепло, как весело! Как задорно хохочет Ольга Павловна, как смело держится ее сестра; вот Ольга Павловна наклоняется и хлыстом трогает его аргамака; тот весь прижимается под Барбоскиным и выносит его перед экипаж, из которого глядит задумчивое лицо Деда и сияющие, добрыя глаза Анны Петровны. На козлах, рядом с кучером, стоит ведро с холодной родниковой водой, куда, за неимением льду, погружены две засмоленные бутылки. Вот рядом с Барбоскиным появляется Райко Райкович. Он знаками показывает Анне Петровне, что у него пересохло в горле, и, подмигивая на бутылки, щелкает себя по воротнику канаусовой рубахи; близорукая Анна Петровна плохо понимает в чем дело, но одобрительно качает головой, улыбается губами и глазами. Как хорошо! Какой свет, какой воздух, какая красивая пыль поднимается от экипажа и золотится лучами солнца! Какая милая эта Анна Петровна! Она очень добрая! Даже ему, Полкашину, только что приехавшему в часть и плохо еще знакомому, она прислала пирог на имянины, потому что не самому же ему или денщику заняться этим пирогом! И «Дед» очень добрый, очень хороший человек! А товарищи! Вот Райко Райкович! Он подпоручик, служит уже третий год, но совсем, совсем не отличается от зеленой молодежи; только с дамами лучше умеет обращаться! А вот Орлов, Пенский, Каргин, Работани… Какие все молодые и хорошие…

Вот вдали что то забелело… это Ика-Арык, но пред крыльцом станции нет экипажа; значит, Леля еще не приехала, и все почему-то укорочивают поводья. Вот подъехали к станции, и Анна Петровна зовет всех в комнату для проезжающих пить чай в ожидании Лели; Барбоскину очень хочется чаю, но не хочется слезать с коня, на котором он так хорошо себя чувствует. Он гарцует около станции, берет барьеры и арыки. Райко на него смотрит. Вдруг по дороге показывается экипаж. Барбоскин и Райко моментально поднимают коней, быстро доскакивают до крытого экипажа и нахально туда заглядывают. В экипаже они видят два недоумевающих лица проезжих бухарских евреев и с хохотом скачут к всполошившимся и выбежавшим на крыльцо офицерам…

Пьют чай, закусывают. Барышни очень веселы, офицеры тоже. Дед все поглядывает на часы, точно ждет поезда железной дороги, а не почтовой тройки. Анна Петровна выглядит какой-то растерянной, но все не перестает улыбаться… Барбоскину не сидится.

— Едут, едут, — кричит он и выскакивает из комнаты.

Все, не исключая и барышень, выскакивают на крыльцо, офицеры даже бросаются к лошадям, и некоторые успевают вскочить на них прежде, чем переполох кончается общим хохотом.

— И вам не стыдно обманывать? — говорит укоризненно Анна Петровна Барбоскину, но ее укоризна вновь покрывается звонким хохотом молодежи. Даже «Дед» улыбается.

Барбоскин уже гарцует вновь пред крыльцом, на котором собралось все общество. Вдали, действительно, показывается экипаж. Полкашин устремляется к нему, за ним скачут другие, но он наддает и подскакивает первым… В остановившейся повозке он видит двух дам, из которых одна, толстая, морщинистая и недовольная, должна быть, по его мнению, капитанша З., взявшаяся привезти Лелю, а другая, беленькая, с пухлыми губками и недоумевающим взглядом, должна быть Леля.

— Вы Леля? — выпаливает Барбоскин, осаживая аргамака у самого борта экипажа и тяжело переводя дыхание.

— Я, — отвечает растерянно блондиночка.

Барбоскину больше ничего не надо; он в карьер несется обратно к станции, размахивает шапкой и кричит во весь голос:

— Ура, Леля, Леля!

Все кричат, галдят: иные слезают с коней, другие, наоборот, вспрыгивают на них, экипажу опять почему-то не дают доехать до самой станции и Лелю ведут пешком по пыли к Анне Петровне с Дедом, которые тоже выбегают на дорогу; офицеры уводят их в комнату для проезжающих, а сами остаются на крыльце и чего-то ждут. Наконец их зовут в комнату, где сидят заплаканные мать и дочь; офицерство с дамами во главе вваливается гурьбой; Дед становится в торжественную позу и хочет сказать речь:

— Господа, моя дочь… — и, указывая на Лелю, повторяет: — моя дочь.

— Знаем! — кричит Барбоскин, — а дальше что?

— Больше ничего, — раздается чей-то голос, и Дед сконфуженно садится при общем хохоте, криках «ура» и звоне стаканов, которые Райко успел налить и подает на облупленном подносе. Барбоскин вертится волчком и хочет выкинуть какую-нибудь глупость, он схватывает стакан, чокается, кажется, со стаканом Лели и кричит:

— Господа, моя дочь, за ее здоровье, ура!!!

Все подхватывают, Леля ужасно конфузится, Райко громким шепотом говорит Барбоскину: «Не глупи», тот конфузится и без малейшей улыбки, а как-то натянуто и серьезно рекомендуется Леле, в числе прочих офицеров.

Для Барбоскина Леля является центром воспоминаний. Чем дальше от этого центра, тем краски делаются бледнее и бледнее, все же, близко касающееся Лели, — встает в памяти в ярких, светлых красках; да и сама Леля, такая светлая и свежая, такая ласковая и скромная, такая симпатичная… Вот он обучает ее ездить амазонкой, вот они целой кавалькадой едут на Ика-Арык и вместе вспоминают о первой встрече, смеются над Дедом, над Анной Петровной, но никого не обижает этот смех, задорно разливающийся в светлом воздухе. А вот Леля в гостиной. Хорошая у Деда была гостиная, вся устланная по полу и стенам коврами, с низкой мебелью; как мягко светила там лампа с красным абажуром в виде птицы. В этом мягком свете утопали на фоне мебели и ковров офицерские и дамские фигуры, но среди них лицо Лели выделялось ясно, — ласковое, доброе, с хорошим взглядом чистых серых глаз, порозовевшее от красного света. Хорошо Барбоскин помнит эту гостиную… в ней он узнал всех классных дам и подруг Лели; одним из них он симпатизировал, других ненавидел, хотя Леля никого не ненавидела, а только называла «противными». Как мило говорила она это слово, слегка картавя на р! Там же сообщал он Леле о своих учителях и начальниках в гимназии и училище; вместе они подбирали пары — кого из учителей или начальства Барбоскина женить и на ком из классных дам Лели. В этой же гостиной они вместе читали, собирались большими компаниями, пели, играли, репетировали роли пьес, исполняемых потом на сцене собрания, танцовали, дурачились… да и додурачились: помнит он тот скверный день, когда Райко Райкович торжественным тоном пригласил его к себе на квартиру «переговорить о важном деле», и как укорял его, Барбоскина, в том, что тот завлекает Лелю; что он, Барбоскин, не имея 23 лет, не имеет права жениться, что он должен весною уйти в поход, который Бог знает чем кончится, а потому Райко находит, что так держать себя с девушкой нечестно. Много говорил ему Райко: и про то, что сам он, Райко, переводится в Россию и в поход не пойдет, и что ему исполнилось 23 года, и что у него есть обеспечение и карьера, и что у него серьезные намерения… В конце концов Райко сказал, что если Барбоскин честный офицер, то должен изменить свои отношения к Леле и стараться, чтобы она вышла замуж за Райко, что «ради чести» надо пожертвовать собой…

И Барбоскин пожертвовал… Боже мой, какая скверная, тяжелая, тоскливая зима, как грязно, как холодно; нет солнца, нет света, нет тепла. Барбоскину и теперь делается холодно, при воспоминании об этом, и тяжело дышать: нечем дышать, нет воздуху…

Было обручение… Барбоскин был на нем, и когда поздравлял Лелю, то ему показалось, что какой-то укор блеснул в ее глазах. Барбоскин не выдержал, он забыл приличия, ринулся домой и заплакал, как ребенок: этот укоризненный взгляд тихих, ласковых серых глаз, этот молчаливый кивок головы на его поздравление не выходили из его головы, возбуждали раскаяние, презрение к самому себе и жалость, безмерную жалость о чем-то хорошем, безвозвратно утраченном…

В поход скорее, в поход… Вот он и в походе… Холодно, томит жажда, жжет горло и грудь, не дает дышать… сухо во рту, на зубах песок, глаза режет, мысли путаются, рассудок мутится… Отряд на Адам-Крылгане… Но почему же так холодно?.. Когда офицерам роздали их порции воды, то Барбоскин отдал свою другим; ему не надо, зачем ему вода и жизнь, когда Леля уже замужем и переехала в Россию. А он, Барбоскин, останется на Адам-Крылгане: лучшего он не заслуживает. Но зачем так холодно?.. Ах, ведь это не Адам-Крылган, это несчастный Зимин… Уже больше 4 лет ходит он в походах… и образ Лели потускнел, только глаза ее, укоризненные и печальные, глядят на Барбоскина и всюду, всюду поворачивает ему сердце этот взгляд: и в Хиве, и в громе и дыму махрмских пушек, и при несчастном отступлении из Андижана, и в горах Кара-Тегина, и здесь, в Азиятской Турции — тоже милое лицо, те же глаза… И напрасно Барбоскин выпивает рюмку за рюмкой. Никто не знает, что созерцает Барбоскин в дыму костров на биваках или сидя с папироской в палатке пред бутылкой…

Только однажды рассказал об этом Барбоскин розовенькому, безусому офицерику, назначенному в его роту, во время последней войны. Какой он был милый! Как он любил свою оставленную в России невесту!.. Она обещала ждать окончания войны и возвращения Зимина с Георгием. И вот, когда голодному, холодному, нравственно-удрученному Зимину сгрустнулось, чуть не до слез, на подмерзающей, сырой грязи под туманным небом Авлиеара, то Барбоскин не мог придумать ничего лучшего для его утешения, как рассказать, как умел, о Леле и предложить хлебнуть из бутылки… Бедный Зимин! в ту же ночь он был убит, и до наступления утра Барбоскин даже не знал об этом… Утром он увидел застывшего Зимина, лежавшего навзничь с открытыми глазами, и в этом страшном остеклевшем взгляде и в этих беспомощно раскинутых руках Барбоскину вдруг почудилось что-то знакомое: оставив отступающую роту, Барбоскин опустился на колени пред своим офицером и, не замечая текших по небритому лицу слез, машинально, вынув из руки Зимина саблю, старался вложить ее зачем-то в ножны, но никак не мог сделать этого своими дрожащими руками.

Фельдфебель Павлюк, оставшись при своем ротном, уговаривал Барбоскина скорее догонять роту. «Пожалуйте, ваше благородие, никак нельзя, оченно наступает он», — говорил Павлюк, и, вложив в ножны убитого Зимина его саблю, старается увести Барбоскина. Пули свистят в воздухе, и некоторые из них точно насквозь пронизывают его… Вдруг граната падает совсем близко… огонь, страшный взрыв…

Барбоскин очнулся: гроза бушевала в потемневшем воздухе, крупные капли дождя попадали в открытый навес, и Ефим стоял пред ним, уговаривая барина идти в комнаты.


VIII

Ефим был в изумлении и даже отчасти испуган: его барин «будто сказывся», ходит себе в развевающемся халате по комнате, что-то бормочет про себя, подойдет к столу, схватится за бутылку, но рюмки не нальет, отставит, и опять ходит; как пришел от Таргина, — ни одной рюмки еще не выпил. Ефим уже не на шутку стал пугаться; но изумление и испуг его еще более увеличились, когда барин вдруг приказал убрать водку, а взамен ее подать почтовой бумаги. В доме таковой не оказалось, и Ефим «духом слетал» в лавочку, где не замедлил сообщить приятелям, что «капитан будто тебе сказывся», «должно все субалтер смутьянит».

Получив письменные принадлежности, Барбоскин сел за стол и, засучив рукава халата, не задумываясь, быстро начертал следующее:

«Е. А., походы уже кончились, и я думаю о Вас. Положим, я всегда о Вас думал: и в походах, и даже в делах, только тогда не надо, нельзя это было, и я много пил, чтобы не так уже думать; но это нехорошо. Вы же меня не забывали, и часто вспоминали меня, даже когда я бывал совсем нетрезвым где-нибудь в палатке на соломе или просто валялся на диване. Это было очень хорошо, но только очень тяжело. Вы не забывали меня даже во время некоторых дел, и я помню Вас под Джангаром, в темную-темную ночь. Они нас атаковали на своих кровных конях, врубаясь в наше карре. Я стоял на одном из фасов и видел Вас: когда после залпов они отхлынули и в темноте был слышен топот, гул и крики их команды, тогда я видел во мраке Вашу фигуру; только вы были очень бледны и волосы ваши вились больше, чем дома, и я думал, что буду убит. Когда топот в карьер скачущих лошадей указывал нам на возобновление атаки, — вы исчезли; потом залпы, крики и лошади поворачивали, — вдали опять шум, дикие звуки их длинных труб, новые приготовления к атаке, и опять в том же месте, в том же направлении в черной темноте являлись Вы; я смотрел во все глаза, но опять началась атака, а Вы пропадали до следующего промежутка. Как это было мучительно хорошо: и атаки, и залпы, и Вы!.. И больше этого не было и не будет; это очень жалко; непереносимо, что этого не будет больше. И больше ничего не будет: Вы больше не будете Леля, вы больше не будете „Господа, моя дочь“, мы больше не будем встречать Вас на Ика-Арыке; Вы больше не будете рассказывать мне о ваших классных дамах (помните М-lle Horreur?), об учителях, о себе самой. Послушайте, ведь Вы ничего этого не рассказывали Райке, ведь Вы это только мне рассказывали? Я знаю, что это вовсе не секреты, — но все-таки их не надо было говорить Райке после того, как Вы рассказали мне. Я тоже больше никому не рассказывал ни про гимназию, ни про училище. — После Вашего отъезда я больше никогда не ездил с амазонками, да и зачем теперь ездить: знаете, теперь все не так; даже солнце не такое: как будто жарко, но жарко только снаружи, сверху; и очень светло, но вовсе не ясно, и в самом воздухе нет ничего веселого, прежнего никогда не будет, и никогда я больше не поцелую Вашей руки, как тогда, помните, когда подсаживал Вас на „Быстрого“; а если бы было, то никогда не дал бы Райке жениться на Вас, и тогда все было бы хорошо. Впрочем, все это ни к чему, только, ради Бога, исполните мою просьбу: пришлите мне Вашу карточку, только как можно ближе к нашему времени. Помните, у Вас была группа выпускных институток и Вы с ними, и Вы, при отъезде, хотели даже выбросить ее, а я уговорил Вас взять ее в тот большой сундук, который привязали сзади тарантаса; пришлите мне, пожалуйста, эту группу: Вам ведь все равно ее не надо, и у Вас, я слышал, трое детей. Напишите мне, я услышу Ваш голос и увижу Ваше лицо; я верю, что воздух сделается лучше, солнце веселее, свет яснее; я буду смотреть на деревья, на солдат, на лошадей, на дома, и все будет ярче, уместнее, добрее и лучше; все это будет касаться меня самого, я все буду чувствовать и существовать по-прежнему, я буду радоваться всему, наслаждаться всем, а не только забываться в пьяном угаре. Больше водки я решил не пить. У меня ничего нет, но, ей-богу, я отдал бы все, имей я хоть миллионы, чтобы только Леля была бы счастлива. Вы не сердитесь, что я Вас так называю. Ведь за 3000 верст это можно, а если Райко обидится, то значит он дурак. Через 26 дней жду ответа.

Ваш Барбоскин».


Барбоскин не перечитывая запечатал письмо и погнал Ефима на почту; напрасно тот уверял, что теперь уже так поздно, что никаких писем не примут. Барбоскин «сказался» окончательно и приказал Ефиму не являться домой без квитанции. Тот переночевал в роте и часа в 4 утра, придя домой, застал барина мирно почивающим на тахте.


IX

С Барбоскиным совершилось что-то необычайное: несколько дней он ходил жизнерадостный, смотрел весело, часто прищелкивал пальцами и загадочно улыбался, точно говорил: «Мы кое-что знаем, только про себя»; но главное, что даже испугало Ефима, это воздержание Барбоскина от водки; ни одной рюмки во весь день! Видел Ефим, что ужасно тяжело капитану подниматься по утрам и откашливаться без водки, но капитан сурово отвергал все предложения опытного денщика и, что всего удивительнее, — скоро и без водки приходил в жизнерадостное настроение.

К Таргину на квартиру Барбоскин не ходил, а при встречах с ним на службе так весело и задорно подмигивал, как будто между ними была какая-то веселая, им одним известная тайна, при одном воспоминании о которой у обоих должно сделаться радостно на душе.

Барбоскин считал, вычислял, справлялся в почтовой конторе и пришел к заключению, что ответа он ждать может не раньше, как через 26—28 дней. Срок велик, но подъем духа у Барбоскина был тоже не маленький: с верою в себя, с надеждой на будущее ждал он ответа, мечтая, как пойдет к Карандашику, расскажет ему кое-что (что собственно он расскажет, Барбоскин подробно еще не обдумал, но ведь 28 дней такой большой срок, что он обмозгует это дело прекрасно), как они вместе с Карандашиком обсудят это дело (какое дело — Барбоскин тоже сознавал не совсем ясно, но знал, что Карандашик обязательно должен принять в нем деятельное участие). Будущее казалось Барбоскину в самом розовом свете: решимость подвигала его на деятельность. Он даже формулировал раз, как-то совершенно случайно, лежа на берегу пруда в халате, направление своей будущей деятельности: «Нет, довольно, надо, наконец, сделаться как есть человеком». Вся суть дела только за ответом: ответ придет, и Барбоскин начнет делаться «как есть человеком»… Только ужасно долго ждать, пока почта «обернется».

Один случай ненадолго омрачил розовое настроение Барбоскина. Однажды, возвращаясь из казармы, уже накануне перехода в лагери, Барбоскин встретил недалеко от своей квартиры какого-то «вольного». Этот «вольный», одетый в довольно затасканную светлую пару, отвесил Барбоскину почтительный поклон и пожелал капитану здоровья. Барбоскин ответил военным поклоном и с удивлением посмотрел на «вольного», который зашагал с ним рядом.

— Ну что, как идут наши картишки, капитан? — спросил этот незнакомец.

Барбоскину сделалось как-то неприятно; даже во рту появилась горечь.

— Я перестал играть, — ответил он.

«Вольный» засмеялся довольно неприятным смехом и привел нецензурное присловье относительно попадьи, давшей обет добродетели. Барбоскина, — до сих пор совершенно терпимо относившегося к этого рода остроумию, к нецензурным солдатским песням и т. п., а порой даже «посыпавшего крепкой солью» свои выговоры и наставления нижним чинам, — теперь выражение «вольного» больно кольнуло. Горечь во рту точно усилилась и легкий озноб охватил его.

— Да вам что надо, кто вы? — спросил он неприветливо.

— Хе-хе, — ухмыльнулся «вольный», — нехорошо, капитан, забывать друзей, которые выручают вас в тяжелую минуту… Так вы не помните, кто вам дал сто рублей, когда вы зарвались у Гуль-Гуль?..

— Вы мне сто рублей дали? — спросил тоскливо Барбоскин.

— В точку попали, капитан! Ни больше ни меньше! Ровно сто, которые вы тут же и проиграли… Вижу, вижу… мне подождать придется… ничего, сами бывали в таких стесненных обстоятельствах. Для друга можно!.. Но можно и сыграться… В лагерях скучно, там и сыграемся.

На лице Барбоскина проступило душевное страдание.

— Скисли, капитан, — расхохотался «вольный». — Ну не надо, не надо. Только уж векселечек с вас надо, тамгу вашу приложите, в обеспечение, так сказать, моих наследников. Знаете, — одним почерком пера, и все готово… Зайдем к вам — чернила у вас найдутся… Хотя, по чести говоря, не люблю я этих рукописаний… Черт с ними… Лучше перекинулись бы, авось вам и повезет…

— Да, да… сто рублей… — лепетал Барбоскин, — очень хорошо… Но потом… я еще не получил… Скоро рационы…

— Не безызвестны на сей счет, — весело забасил «вольный», — скоро и жалованье, и рационы; знаем, знаем… Тогда, значит, и «любишь не любишь»… А? Приходить, что ли, сыграться?..

— Да, да, тогда и сыграемся, — отвечал Барбоскин и, весь в холодном поту, бледный, влетел в свою калитку.

— Ефим, водки!.. Нет, воды, — поправился он и не раздеваясь, в кителе и шашке, бросился на тахту…

Только к вечеру он немного успокоился; ему показалось, что его сегодняшняя встреча только сон, какой-то кошмар, расплата за старые грехи, и что теперь, когда начинается «совсем не то», ничего подобного быть уже больше не может и что он, Барбоскин, может опять успокоиться и ждать «ответа».

Перешли в лагери. «Батя» объявил, что со стрельбой надо торопиться, так как едущий «по Высочайшему» будет инспектировать стрельбу. Будет это очень скоро, в поле, а поэтому — господам ротным «на подготовительной не засиживаться», чтоб «отсталых» не было, «учебную» стрельбу пройти с повторительными, особенно в головки и «скелеты», а «боевую» произвести уже при самом инспектирующем. Ротные разрывались. Субалтерны старались превзойти друг друга рвением, старанием, умением и «процентами». «Процентная конкуренция» возникла даже во взводах, и «взводные ундеры» держали «братцам» и «ребятам» выразительные речи: «Ну, ребята, коли ежели что, так вы того, чтоб, значит, не опрохвоститься…»

У Барбоскина только душа радовалась, когда он приходил на стрельбу. Она у него всегда и раньше шла очень высоко, но теперь он ни минуты не сомневался, что «будет вне разряда» по всем стрельбам. Двое слепых каких-то были сданы в денщики, со всеми плохими стрелками занимался, по собственному вызову, Таргин, оказавшийся сам отличным стрелком. Он даже уверил Барбоскина, что плохие стрелки бывают только потому, что их не умеют учить. И действительно: на глазах у Барбоскина — Таргин обращал «пакостников» в очень порядочных стрелков; «удильщиков», «клевальщиков» и подобных «подлецов» в роте почти не осталось и рота шла во главе батальона, гордясь своей стрельбой, веря в свое превосходство и похваляясь, что она и всему «батальону процент набьет».

Даже неисправимый «клевальщик» Панчугов и тот только самоуверенно улыбался, когда ротный, перед выходом его на линию огня, говорил: «„Клюнь“ ты у меня, подлец, только „клюнь“…» Теперь Панчугов встречал это «подбадривание» не мрачно смотря в землю, как раньше, а наоборот: весело ел капитана глазами, зная, что он «доведет» и «пахнет плавно», а глаз если и закроет, то только на «одну моменту», когда его приклад здорово двинет в плечо при отдаче. Когда, оканчивая «подготовительную», с ее проклятыми «условиями», Барбоскин переходил к «учебной», то, по обыкновению, держал роте маленькую речь, в ответ на которую раздавалось, между «рады стараться», «постараемся», такое ржанье и гоготанье, что Барбоскин совсем взыграл душою, чувствуя, что в «роте есть дух», значение которого он понял на поле битвы, а не то что на смотровом плацу.


ПРОДОЛЖЕНИЕ



  • 1
Трогательно. Буду ждать продолжения, хотя и чую, что кончится всё скверно...

С таким началом хорошо кончиться просто не может!

Будет враг доволен, ты уже не воин,
Если пляшут в пальцах шпага и мушкет.

так застрелится или "белочку словит" ?

я в курсе . просто "подпинываю" для скорости 😈

Чем то напоминает Куприна. Там тоже все всегда хреново заканчивалось.

Вот-вот. Опередили мой комментарий, то же самое хотел...

Не буду читать дальше, а то совсем расстроюсь :-(

Спасибо за знакомство с рассказом! Сейчас нашел его и дочитал. Какое-то уж больно тяжелое  впечатление осталось от него, теперь остаток рабочего дня придется с грусным настроением дорабатывать )


Не за что.
А в рассказе не так уж и плохо все кончается, по-моему…

Мощнейше..
И все-таки хочется надеяться!!

  • 1