… В следующее за осмотром Красных Вод утро мы были пробуждены неприятным ощущением холода и сырости. Юрта, в которой мы ночевали, издавала характерный запах промокшего войлока. Чрез щели неплотно прилегавшей дверной кошмы серелась тоскливая мгла мелкого, частого дождя, словно сквозь сито падавшего из обложивших весь горизонт непрерывною пеленою бесформенных масс густых облаков. В соседней юрте слышалась стрекочущая речь киргиз. Их лошади, понурив головы, стояли у коновязей и жались от холода. Временами за стенками юрты раздавалось шлепанье по грязи чьих-то ног и вслед за этим в дверной щели показывался человеческий глаз и клок реденькой черной бороды: то хозяин юрты справлялся, не проснулись ли его гости и не нужно ли развести огонь и согреть воды для чая — этого благодетельного напитка, одинаково согревающего тело и веселящего душу в такие холодные и скучные минуты степного кочевания.
Окликнутый нами киргиз вошел в юрту и, после обычного приветствия, стал распоряжаться чаем. Это был почтенный человек, один из членов высшей туземной администрации. Все его движения были преисполнены сознанием собственного достоинства. Его мощная фигура одним каким-нибудь жестом приводила в движение несколько человек джигитов, и не более как через десять минут перед нами уже стояли расписные туземные «пиалы» с горячим чаем.
Частый мелкий дождь не переставал моросить, и нам предстояла невеселая перспектива просидеть без дела целый день. Пригласив хозяина разделить с нами скромный завтрак, мы старались чем-нибудь разогнать свою скуку и вступили с ним в беседу. Он ничего не имел против дождя. Дождь — это милость Аллаха, и особенно теперь, когда весь народ его спустился с гор в долины и нуждается в хороших подножных кормах для своих стад. […]
К нашей юрте потянулись чернореченские крестьяне — кто за делом, а кто просто из любопытства. Все это старые знакомые. Осенью 91 года и зимою 92-го они проживали в Ташкенте на попечении переселенческого комитета, а теперь, устроившись на новом месте, стали на собственные ноги.
Между ними особенного внимания заслуживает один мужик. Невысокий ростом, лысый, плотного телосложения, он напоминает своею фигурою шар, и, надо думать, подобию этой фигуры он обязан быстрым и легким передвижением с места на место. В 1856 году он три раза «открывал кровь» под Севастополем и, благополучно отсидевши 11-месячную осаду города, вернулся домой. Уменьшенный, вследствие войны, срок службы [бывшим под Севастополем каждый месяц службы считался за год] не дал ему времени отвыкнуть ни от сохи, ни от деревенской жизни, и вот он, водворившись на отцовской усадьбе, горячо принялся за хозяйство. Их было несколько братьев. Разные домашние неурядицы вызывали неудовольствие существовавшими на родине условиями жизни, и братья его постоянно ныли, горько печалуясь на свою жизнь, для лучшего устройства которой у них не хватало ни уменья, ни энергии. Не так отнесся к этому повидавший свет солдат. Претерпев три неурожайных года на выпаханном наделе и выдержав несколько стычек из-за потрав с местным деревенским кулаком, он сразу принял твердое решение оставить отцовское гнездо. Слухи о привольях земли Войска Донского, гостеприимно принимавшей арендаторов-крестьян на 30-десятинные казачьи наделы, давно его смущали, и подоспевшие крутые обстоятельства как нельзя лучше разрешили ту дилемму, которой не раз были заняты его мысли во время уборки редкой, худосочной от бездождья пшеницы. Не говоря никому ни слова, он в один прекрасный день запрег лошадь и скрылся из дому на целые две недели. Как ни подстрекало любопытство односельчан такое экстраординарное событие, они не могли узнать, куда уехал Никита, — крепкий он был мужик, с бабами много не разговаривал, а потому и секрету его не через кого было выйти наружу. Поговорили мужики, посудачили между собою бабы и решили, что, должно быть, Никита уехал в Ростов за рыбой, а уж если не за рыбой, то, наверное, за горшками. Торговля этими последними — выгоднейший исход для того, кого Бог обидел урожаем. Пустая вещь — горшок, а всякому нужен, да если еще к этому он облит синей поливой, то какая же баба устоит против соблазна, — даже и та, которой совсем не нужен новый горшок, непременно его купит, невзирая на самые крутые меры, какие ожидают ее со стороны супруга в возмездие за легкомысленную трату. Торговля горшками ведется исключительно меновая, и горшок может купить всякий, кому не жаль отдать за него столько пшеницы или ржи, сколько влезет в понравившийся сосуд. Правда, поливяный горшок стоит только половину объема хлеба, но ведь они такие красивые, в особенности миски, что, право, это совсем не дорого, да к тому нельзя же, когда приедут родичи, угощать их из простой глиняной миски!..
Прошла неделя, прошла и другая. Возвратился Никита, но, ко всеобщему недоумению, и без рыбы, и без горшков.
«Оце заковыка!» — думал старый Опанас, отец Никиты, встречая сына, но тот не дал ему даже и опомниться, немедленно заявивши, что не далее как послезавтра он с женою и детьми уезжает в Донщину и просит «пана-отца» выделить его, «як то будет на то его ласка».
— Стривай [подожди], хлопче, може, тобi шось подiялось, може тебе хтось дорогою налякав [напугал], так чим оцi теревени теревенить [непереводимое выражение, значит: переливать из пустого в порожнее], лучше поклычем бабу Химку, нехай вона тобi сполох вылье!
Никита оставался непреклонным и уверял отца, что никакого дьявольского навождения с ним не приключилось, и что о приглашении несомненно сведущей ворожеи бабы Химки не может быть и речи. Он весьма логически доказал все выгоды переезда в Донщину, в даже в конце своей речи выразил удивление, как он сам, умнейший старый Опанас, до сих пор не перебрался к казакам.
Но как ни доказательны были доводы Никиты, все же они не убедили старого Опанаса, и он, вместо всякого ответа, посоветовал сыну, ложась спать, устроить свою постель так, чтобы головою лечь к порогу, уверяя, что это вернейшее средство избавить свою голову от дури, которая при таких условиях свободно выйдет в двери и не будет больше смущать умного мужика бабьими бреднями.
Встал на другой день Никита, встал и Опанас. Первый сейчас же принялся облаживать повозку, в то время как жена его возилась около «скрыни» [сундук], а второй, похаживая по двору, бросал недоумевающие взоры на сына, не веря, чтобы данный вчера совет не произвел должного действия. Они перекидывались фразами, тщательно избегая разговора о вчерашнем происшествии.
Вечером, когда, в ожидании ужина, мужики сели вокруг стола, а бабы хлопотали около печи, Опанас весьма политично сказал Никите:
— А хорошо, сынку, что ты переменил переднюю ось у повозки; я давно хотел тебе сказать, что она совсем ненадежная. Вот теперь завтра можно будет отвезти на мельницу пшеницу: у нас мука совсем на исходе.
— Завтра будет некогда, — не менее политично отвечал Никита, — завтра я повезу повозку в кузницу, надо подтянуть шины, они совсем ослабели, а путь предстоит далекий.
— Какой же это такой путь? Разве в поле за сеном думаешь ехать?
— Не за сеном, а в Донщину! — решительно заявил Никита.
Как по мановению волшебного жезла, хлопотавшие у печи женщины застыли в своих позах, а жена Никиты, скорчив кислую мину, поднесла уже к глазам рукав рубахи, да, вовремя поймав сердитый взгляд мужа, проглотила слезы, твердо решив в первую же благоприятную минуту разразиться самым невероятным ревом. Однако ожидания баб были совершенно напрасны. Опанас не оправдал их предположений и повел разговор в самом мирном тоне. Он доказывал сыну всю нелепость его предприятия, хотя вместе с тем не отрицал и того, что ему лично известны многие, которые устроились в Донщине прекрасно, но те другие ему не пример, их сбили «жинки», а у них, слава Богу, невестки живут мирно, а что трудно приходится справляться с хозяйством, что оно заметно падает, так на это Господня воля. Вот если бы он, Опанас, был помоложе, да на деревенском кладбище не лежала жена его Горпына, да покойный отец, Грыцько, — тогда, пожалуй, он и сам бы переехал в Донщину; теперь же об этом не может быть и речи.
— Закрый менi очi, а там и иды с Богом, куда знаешь, — закончил он свою речь.
Но Никита стоял на своем. Его убедительные расчеты подействовали на старшего брата, и он стал, в свою очередь, поддерживать Никиту. При всей своей недалекости он сообразил, что с уходом Никиты ему сделается просторнее и, хотя работников в семье станет меньше, но зато сократится и число ртов, а в семействе брата их шесть.
На следующее утро все крестьяне узнали, что Никита решился покинуть родного отца. Достаточно было этой новости коснуться бабьего уха, чтобы с быстротою молнии облететь все хаты. Односельцы разделились на два лагеря: одни сочувствовали Никите и считали его умным мужиком; другие же, менее энергичные, смотрели на его затею как на глупость. Это был в их селе первый решительный шаг, и потому он не мог не волновать скудной бурными событиями деревенской жизни.
Утром мимо хаты Опанаса стали шнырять бабы; выискивая подходящий предлог, они проникали во двор, но, увы, там не было ничего особенного: трудовая жизнь шла своим чередом, как колесо сложного механизма, ритмически поворачивающего зубцы свои под влиянием шестерни, которою в данном случай являлась прозаическая борьба за существование. Мужики, как люди более сдержанные, побуждаемые тем же любопытством, следили за избой Опанаса издали.
Никита уехал в кузницу, а жена его, пользуясь отсутствием мужа, потихоньку хныкала над своим сундуком и, покорная велениям «чоловiка», поспешно укладывала свои вещи. К обеду явился Никита. У него твердо запечатлелись в памяти все мельчайшие события этого дня, и он теперь, повествуя историю своего переселения, не может говорить хладнокровно и ежеминутно чмыхает носом под влиянием подступающих слез.
Все шло хорошо, пока не согласился на переселение старый Опанас. Его первоначальная оппозиция разжигала стремление Никиты поставить на своем, и, пока существовала борьба, она его поддерживала: интерес одержать победу закрывал от его взора тяжесть разлуки с родным селом и с дедовскою хатою. Но теперь в его памяти живо воскресло расставание с родными, когда он шел новобранцем под Севастополь, откуда, возвратившись, не застал в живых свою мать.
— Ну, что же, — уступил, наконец, Опанас, — хочешь идти, так иди, насильно тебя не удержишь! Кидай старого батька! Кидайте его уси, — обратился он с дрожью в голосе к остальными сыновьям — нехай старый злыдень здыха, як та собака, никому не нужный. Нехай на старости дiт надiне торбу, та пiде по-пiд вiкнами просыть у чужих людей хлiба!..
Старческие нервы не выдержали: на седых ресницах Опанаса блеснули слезы, и этот кременный человек, плакавший только мальчиком, зарыдал на всю хату… Бабы, у которых, по уверению рассказчика, «под каждым глазом по колодцу», немедленно подхватили реплику и разразились причитаниями на все голоса. Дети, видя общее расстройство и слезы и не понимая, в чем дело, поддержали хор своим ревом, и в хате поднялся такой вой, какой бывает только на похоронах.
Тут настал момент, когда и горло Никиты начала сдавливать судорога, и он готов был отказаться от своего решения, но надо же было в эту самую минуту на пороге избы явиться сыну местного кулака, который, прослышав об отъезде Никиты, послал к нему своего сына с требованием 15-копеечного долга, остававшегося за Никитой по приговору о потраве.
В памяти Никиты живо воскресли его бедования последнего времени, и с такою яркостью красок, что он даже испугался своей минутной слабости и, швырнув мальчику пятиалтынный, быстро выскочил из избы и стал поспешно тащить к повозке все те вещи, который казались ему необходимыми в его будущей жизни. В кузове телеги быстро исчезали топор, коса, маленькая наковальня, молоток и прочий «инструмент». Нервы своей супруги, не замедлившей явиться с тем же плачем на двор, Никита успокоил выразительным жестом мощной длани над ее «очипком», после чего она тоже стала помогать мужу снаряжать подводу. Результатом столь торопливых и порывистых действий вышло то, что многие из необходимых вещей остались дома, зато в телеге оказались никому не нужные предметы. Так, по приезде на место, Никита обрел в кузове телеги веселку для размешивания теста, разбитого глиняного петуха, связку деревянных зубьев для бороны, изломанный рвант от колеса и т. п. мелочь, которую совсем не стоило тащить с собою за сотню верст.
Последний вечер в отцовской избе прошел, вопреки ожиданиям Никиты, тихо и без всяких ссор. Старый Опанас тяжело вздыхал и был сосредоточен. Разговор не клеился, и только под конец ужина упрямый старик сдался, бросив Никите фразу:
— Ну, езжай с Богом! То, что тебе следует от меня, ты получишь, но не раньше как окончательно устроишься на новом месте. Донщина от нас недалеко, всегда успеешь переехать туда окончательно А иконой благословлю завтра.
Как провела ночь семья Опанаса и что снилось главным действующим лицам этой крестьянской драмы — известно одному Богу. Скорее всего, им ничего не снилось, так как по крайней мере Никита не мог сомкнуть глаз ни на волос.
Едва утро следующего дня озарило бледно-розовым светом спавшие на востоке белые пушистые облака, как во дворе Опанаса все проснулось. Бабы суетливо пробегали из скотного загона в избу и обратно, а мужчины помогали Никите увязывать повозку. Около ворот стали собираться любопытные обыватели, а близкие родственники Опанаса, чувствуя за собою право присутствовать при семейном событии, входили во двор и выражали свое соболезнование упрямому отцу и неподатливому сыну.
Наконец, последний узел был затянут, лошадей привели с водопоя и стали запрягать. Опанас осмотрел повозку и повел Никиту в избу. Здесь он помолился на образа, снял с божницы икону Николая Чудотворца и благословил повалившегося в ноги сына. Момент, несмотря на всю свою простоту, был слишком торжествен, в избе царило гробовое молчание, и только когда старый Опанас начал нетвердым голосом делать последние наставления Никите, в хате послышались глубокие вздохи, перешедшие вскоре во всхлипывания, а затем и в плач. Плакали все: и Опанас, и Никита, и бывшие в хате, и стоявшие на улице бабы. Однако в трудовой крестьянской жизни на сантименты полагается немного времени, и Никита, еще раз поклонившись отцу в землю и перецеловавшись со всеми присутствовавшими в избе, вышел во двор, усадил в повозку детей и, перекрестившись на кладбище, выехал из дому, сопровождаемый всеми родичами и знакомыми. Он бодро шел около лошади, а жена его, окруженная бабами, каждую минуту готова была расплакаться. Далеко за околицей произошло вторичное прощанье, и Никита, наконец, остался один с своей семьей. Долго оглядывался он на деревню и долго еще видел не сходившего с места батьку, который, прикрыв глаза рукою, смотрел вслед уезжающему сыну…
Прошел год. Никита приехал на побывку к отцу, и в той же хате старого Опанаса шли снова разговоры, но… разговоры веселые. На столе красовалась бутылка водки и лежали, по случаю рождественских праздников, большие ломти свежего розоватого сала. Опанас был в восторге. Дела Никиты шли прекрасно. Казаки, владельцы 30-десятинного надела, отдавали землю переселяющимся к ним крестьянам на весьма льготных для последних условиях: земля, семена и скот казака-землевладельца переходили в полное распоряжение испольщика, который только обязывался обеспечить кормом рабочую скотину и возвратить хозяину семена; остальное же разделялось пополам. При этом испольщик мог заводить свой собственный скот в таком количестве, какое в силах был содержать трудами своей семьи. [Эти условия имели место в конце 70-х и начале 80-х годов. В 1889 г. Никита уже уехал в Сибирь]. Год вышел удачный, и Никита собрал столько хлеба, сколько у них не было даже и в то время, когда они с отцом целою семьею работали на заарендованной у помещика земле в родном селении. Все присутствовавшие в избе жадно вслушивались в речи Никиты. Контраст условий труда был слишком резок, а две-три рюмки водки делали всех храбрыми, и гости друг перед другом наперерыв выказывали полную решимость ехать к казакам, где так вольно и сладко живется прилежному «хлiборобу».
— Еще бы там не жить! И посеешь вовремя, и скосишь, когда нужно, и обмолотишь засухо, и вспашешь рано. А у нас? Пришла весна — иди сеять за землю. Чужой хлеб высеешь в сырую землю, а свой в сухую. Придет косовица — иди коси чужой ячмень, а там овес, а свой высыпается. Поспеет пшеница — опять же, свою последней коси. А переспелый хлеб ломается, — сколько колоса остается на ниве! И насчет молотьбы тоже. В «спасивку» [Успенский пост] самое сухое время стоит, я хлеб молотить надо, и рожь сеять. А тут опять отработки: перевези чужой хлеб, да обмолоти его, а уж потом за свой берись. Пахать начнешь в глубокую осень, мука одна: земля замерзла, — не пашешь ее, а ковыряешь; не доспеет она как следует, и корень не вымерзнет. Какого урожая с такой пашни ждать?
— Це правда! Ни хлiба, ни сiна! Хоть стiй, хоть падай. Хиба не доживу до весны, — накажи мене Бог, пiду в Донщину.
— Спасибо Микитi, що дорогу знайшов!
— То ж то й е, Микита у мене — голова! — вмешался в разговор Опанас, лицо которого сияло от счастия. Он чувствовал, что сын его — герой дня, и слава предприимчивости Никиты являлась для старика источником фамильной гордости. Чтобы окончательно поразить своих гостей, Опанас вытащил подарки, привезенные сыном. Первым номером по красоте все единодушно признали тавлинку [табакерка]: она так громко кричала инкрустированною в средину ее крышки модною бляхою, что любая дивчина не отказалась бы поглядеться в вычищенный металл, если бы эта бляха была чуточку побольше. Хороша была и материя для штанов, и что там ни говори, а Никита, как видно, денег не жалел и так много купил черкесину, что штаны обещали быть шириною «в Черное море». Да и можно ли было, получая подарок от сына, помириться на меньшем!
Снохи, прежде ругавшиеся между собою и ругавшие жену Никиты, теперь рассыпались перед нею в любезностях и гостеприимнейшим образом угощали ее «плачиндами» [особый малороссийский деликатес из слоеного теста], что, однако, не мешало злоязычным соседкам объяснять радушие Опанасовых невесток большими красными платками, «полушальками», которые привезла им в подарок жена Никиты.
Словом, все были счастливы, а праздник вышел на славу.
Так продолжалось несколько лет. Никита приезжал на праздники к отцу, с подарками, а остальное время жил в Донщине.
Благосостояние его упрочивалось с каждым днем. Когда падеж скота вывалил всех волов в хозяйстве Опанаса, а это случилось на третий год после переселения Никиты, последний подарил братьям на разживу пару волов и три коровы. А когда в следующем за тем году конокрады свели у Опанаса лошадь, Никита дал взаймы братьям 40 рублей, причем в отдачу долга верил лишь один Опанас, а односельцы, да и сам Никита, смотрели на это дело иначе.
Несмотря на такой успех, Никиту никогда не покидала одна мысль: разжившись, возвратиться домой и прикупить хоть небольшой участок земли. Некоторые из односельцев, увлеченные примером Никиты, тоже ездили в Донщину, и, оправившись материально, возвращались назад. Но так как всю эту операцию они проделывали очень быстро, нередко в течение одного только года, то она зачастую превращались в кочевников своего рода, — один год проживали в Донщине, а два дома. Не того добивался Никита. Ему хотелось возвратиться домой, но возвратиться состоятельным хозяином, чтобы окончить дни свои уже безвыездно в родном селении. Он приторговал у «мира» место под усадьбу, наконец, купил его, огородил стеною, но окончательный переезд свой пока откладывал.
В 1888 году, убрав хлеб, Никита оканчивал осеннюю пахоту, предвкушая удовольствие предстоящего свидания с родными. Серая мгла висела над безбрежною степью, угрожая ежеминутно разразиться тем мелким, пронизывающим осенним дождем, который известен под названием «мжички». Старший сын Никиты надсаживал горло, погоняя волов, с хохлацкою флегматичностью двигавшихся под тяжестью неуклюжего малороссийского плуга. Окончив борозду, Никита велел остановиться, чтобы дать отдохнуть волам, и только что расположился сделать «цыгарку», как увидел своего младшего сына, скакавшего на лошади, как видно, из дому. Никите сразу как-то сделалось «нудно» — он почувствовал, что этот вестник несет недобрые вести; и действительно, подскакавши к отцу, мальчик сразу выпалил:
— Идить швыдче до дому! прiiхав дядько Иван и каже, шо дiд Опанас дуже хвори лежать и, мабудь, скоро умруть!
Бросил Никита все и полетел в родное село. Здесь он действительно застал своего отца умирающим.
Нет ничего проще и вместе с тем торжественнее крестьянской смерти. Кто хоть раз присутствовал при этом великом акте человеческой жизни, тот никогда не изгладит из своей памяти производимого им глубокого впечатления. В избе умирающего не ощущается специфического запаха аптеки, на улице перед окнами нет соломы, даже более того — в избе этой ни на минуту не прекращается обычное хлопотливое движение повседневной жизни. Заведенная машина труда не может остановиться ни на одну минуту без ущерба для семьи. Здесь нет слуг, которые бы взяли на себя главную часть работы и предоставили бы хозяевам на досуге предаваться естественной в таких случаях печали. Наоборот, тяжкая болезнь одного из членов семьи усугубляет обыкновенный труд, и, быть может, такое положение вещей спасает от отчаяния в тех случаях, когда семья, со смертью единственного кормильца, остается беспомощной в цепких лапах безысходной нужды. Но если здесь нет внешних признаков горя, то оно живо написано на лицах всех присутствующих. Их сосредоточенно глядящие глаза полны затаенного страдания. Все молчат и стараются двигаться по возможности тише, и хотя больной, лежащий в постели, по-видимому, предоставлен самому себе, но невольно чувствуется, что все внимание семьи сосредоточено на нем. Достаточно ему пошевелиться, чтобы вся изба вдруг замерла и несколько пар глаз обратились бы в его сторону с выражением вопроса и самой нежной готовности исполнить немедленно всякое его желание.
Но больной крестьянин не требователен. Он, как человек постоянно находящийся в тесном общении с природой, немножко философ и настолько примирился со смертью, как с фактом неизбежным, что нисколько ее не боится. Давно, уже очень давно, еще с тех пор как деревенская молодежь стала называть Опанаса «дiдом», он начал готовиться к отходу из этой юдоли слез и печали. На одной сельской ярмарке он купил доски для гроба, на другой черного коленкору и подарочных платков для причта, а на третьей восковых свечей и «серпанок» [род грубой кисеи, которой покрывают покойника в гробу]. Как расчетливый хозяин, понимающий цену каждой копейки, добытой горбом, и как философ, постигший закон природы, Опанас и не мог действовать иначе. Шутка ли сказать, сколько бы пришлось переплатить семье, если бы смерть застигла его внезапно, да еще, сохрани Боже, в рабочее время! Одна езда в город могла бы так запутать годичную роспись, что ее потом не наладили бы и в два года. Опанас даже помышлял сделать себе, еще заживо, гроб, но его удерживало то обстоятельство, что подобного обычая он нигде не встречал, кроме монастырей, да и там одни лишь схимники имеют гроб, служащий им при жизни вместо кровати. Теперь, чуя близкую кончину, Опанас убеждал сыновей не дожидаться его последнего вздоха, а заранее приготовить то, что требуется для похорон. Но сыновья угрюмо молчали, а бабы принимались плакать.
Между тем Опанасу становилось все хуже да хуже. Он с тоскою поглядывал на дверь, поджидая любимого сына, Никиту, и когда последний, наконец, приехал, старый батько немедленно же собрал вокруг себя всю семью и объявил им свою волю.
Ничто здесь не было забыто, ни одна мельчайшая подробность. Опанас распределял нажитое им имущество, отдавал приказания насчет двух своих еще незамужних дочерей, указывал, каких именно волов необходимо продать на ближайшей ярмарке и, взамен их, купить других, но не ранее будущей весны, чтобы сохранить запасы корма, которого не хватит на зиму; напомнил о своих долгах соседям с строгим наказом уплатить их при первой возможности, и, наконец, благословив детей, просил у них прощения.
К утру Опанаса не стало. Смерть отца особенно сильно опечалила Никиту. Ему невыносимо тоскливо стало в родном селе, и он торопился ехать домой, надеясь работою успокоить свое страдающее сердце, но это было не так-то легко. Окончив осенние работы, он почувствовал, что его совсем не тянет домой, и хотя он съездил по привычке в село на Рождественские праздники, однако оставался там недолго и предложил старшему брату занять купленную им усадьбу.
Последнее решение давно уже подготовлялось в голове Никиты. Главным образом побуждали его к этому неудачные попытки приобресть земельный участок. Крестьяне, уступившие ему усадьбу, уступали и упадавший на его долю пай пахотной земли, но протяженность участка едва достигала ¾ десятины. Помещик же дробить имение не согласился, и, как ни упрашивал его Никита уступить 25 десятин, тот решительно отказал. Между тем возраставшее благосостояние Никиты уже не мирило его с полузависимым положением арендатора казачьей земли. Ему непременно хотелось стать земледельцем-собственником. Обладание сравнительно порядочным имуществом давало ему возможность, реализировав последнее, получить небольшой денежный капитал, с которым можно было бы заняться мелкой коммерцией. но подобная деятельность претила Никите, и он, чувствуя на себе «власть земли», рвался куда-то, где представилась бы возможность осуществить мужицкий идеал постоянного общения с землею при условии быть ее собственником. Любовь к отцу и к родным местам удерживала Никиту от решительного шага, а теперь, со смертью старого Опанаса, нравственная связь с прадедовским пепелищем ослабла. К тому же ссоры и дрязга между братьями из-за раздела расхолаживали чувства Никиты и он, уступив усадьбу брату, этим самым отрезал себя от родного села. Теперь он стал чутко прислушиваться к циркулирующим постоянно среди крестьян слухам о свободных землях где-то там, далеко, где много земли и мало людей, где каждому желающему дают такой участок, какой он пожелает. Никита не раз видел целые обозы переселенцев, идущих «на линию» или в другую обетованную страну, лежащую «коло Низации» — так переврал и истолковал по-своему крестьянин непонятное ему слово «колонизация»!
Прежде Никита интересовался этими скитальцами как текущею деревенскою новостью, теперь же он старательно расспрашивал о «линии» и «Низации» каждую повозку, встречавшуюся ему на пути. На базаре, в городе и на ярмарках в селениях — везде он добивался сведений о свободных для переселения землях, и когда, наконец, основательно изучил маршрут [географии этих разнообразных Эльдорадо он изучить не мог, так как ни один из рассказчиков и сам не знал ее в подробностях], то решил переселиться, подбадриваемый успехом своего первого шага в этом направлении.
По своему обыкновению, Никита действовал быстро. Продав весь рогатый скот, он купил четверку хороших лошадей и две крепкие кованные железом телеги, усадил в них жену и детей и выехал в дорогу. Предварительно он побывал в родном селе, поклонился могилам родственников и взял с собою в ладанку могильной земли с родного кладбища. Теперь уже некому было уговаривать Никиту остаться. Братья не удерживали его из расчета, а жена не могла противиться решениям главы семейства по традиции, да и к тому же Никита пользовался в глазах ее громадным авторитетом с тех пор, как, переехав в Донщину, доказал превосходство своей дальновидности.
Никита прекрасно знал все города и даже некоторые села, через который лежал его путь. Он знал, что ему необходимо перевалить через Уральские горы, проехать г. Оренбург и еще целый ряд городов, но где именно лежала та страна, к которой он надеялся прикрепиться на всю жизнь, он представлял себе очень смутно. Теперь, пустившись в путь, он дорогою старался пополнить пробелы своих сведений и подробно расспрашивал на каждом привале о «теплых водах и высоких горах». Почти под самым Оренбургом он нагнал длинный обоз таких же переселенцев, как и он сам. Они двигались из Воронежской губернии, гонимые неурожаем и другими экономическими причинами, и, вызванные письмами ранее переселившихся родственников, хорошо знали, куда шли. От них Никита узнал о существовании Туркестана, в котором, кроме пшеницы и ячменя, растет та самая вата, которую продают в России на зимние поддевки и из которой ткут ситцы. При этом рассказчики путались: одни уверяли, что вата прямо лезет из земли, а другие говорили, что она вырастает на траве. Открытие новой страны несколько смущало Никиту, подготовившего себя к поселению совсем в других условиях, и когда, миновав Оренбург, переселенцы разделились на две партии, Никита пристал к той, которая шла на Томск. С этого времени его стали преследовать несчастия. Первым делом, у него пала лошадь, а когда он, вытащив из заветной ладанки деньги, которые приберегал для первого обзаведения, купил новую, ее украли киргизы. Обескураженный этою потерею, Никита принужден был продать одну повозку и оставшуюся лошадь, чтобы, сократив имущество, облегчить себе за ним надзор. В Томск он прибыл уже позднею зимою. Утомленные дорогою дети стала хворать, требовалось много денег, работу же находить было трудно, так как большое скопление переселенцев обесценивало труд и затрудняло приискание заработка. Ко всему этому присоединились сетования жены. Утром он выходил из дому на базар, где его донимал непривычный для малоросса мороз, а вечером, по возвращении на квартиру, его донимали слезы и жалобы семьи. Чтобы сократить расходы на корм, он продал обеих лошадей и с нетерпением ждал весны, но прошел февраль, за ним наступил март, а морозы все не сдавали. С тоскою он вспоминал родину, где, по его расчетам, давно уже обсеялись, и раскаивался, что не примкнул к тем товарищам, которые пошли в благословенный Туркестан, производящий вату и арбузы. Наконец, в начале апреля, стало теплее, и он опять пустился в путь, на этот раз выбрав уже определенное место для поселения: он направлялся в одно из селений Томской губернии, которое, по рассказам, ему более понравилось. На третьем переходе от Томска у Никиты заболел старший сын. Еще в городе он жаловался на боль в груди и сильно кашлял. Теперь ему становилось хуже. Он лежал в повозке и изнемогал от жара, а семья, бессильная помочь ему, спешила изо всех сил добраться до жилья, чтобы дать покой больному. Но телега была слишком тяжела, а тощие лошаденки выбились из сил, и пришлось поневоле остановиться в степи. В первый раз Никите сделалось жутко. Он чувствовать, что сын должен умереть и его придется похоронить в безлюдной чужой степи без напутствия, без похоронного обряда и без малейшей надежды когда бы то ни было навестить могилу сына.
К вечеру следующего дня Никита уже рубил мерзлую землю, роя могилу для сына. Мать рыдала над дорогим трупом, а вольный ветер разносил материнскую скорбь по широкому раздолью киргизской степи…
Только в конце июня Никита прибыл наконец на место. Опоздав к весеннему посеву, он деятельно принялся за постройку избы и к осени поместился в собственной хате. Дальнейшее устройство усадьбы пришлось отложить. Надо было пахать и сеять озимь. Никита работал, не жалея себя. Почти полуторагодичный отдых надоел ему невыразимо, и он с жадностью набросился на работу. Он пахал и сеял без устали, и ему все казалось мало. Уже в заветной ладанке оставалось немного денег, скопленных в Донщине, а он все продолжал покупать семена и сеять. Только наступившие морозы загнали его в избу, где он занялся окончательным устройством домашней обстановки.
Наступила весна. Эта была весна долгопамятного 1891 года. Снег давно уже сошел с полей; солнышко стало изрядно пригревать почву, всходы стали требовать влаги, а небо оставалось безоблачным. Напрасно крестьяне молили о дожде, напрасно поднимали иконы: прошел июнь, а за ним и июль, а дождя все не было. И увидел Никита, что ему придется опять двигаться дальше. Он убил на посев и избу почти все свои средства; земля не возвратила ему ни зерна. Прокормиться работою в этом селении нечего было и думать, а рассчитывать на чужую помощь ему не приходило и в голову. Настал август месяц; надо было решать, что делать. О повсеместном неурожае слухи до Никиты еще не дошли, и он объяснял свою неудачу свойствами климата и почвы новой родины. Вверять обоим этим факторам природы последние свои сбережения он не решался, а потому озимой пашни не готовил. Когда был съеден последний фунт из собранных с 8 десятин посева 10 пудов пшеницы, Никита решил ехать; к тому же решению пришли и другие новоселы, вместе с ним прибывшие сюда, невзирая на уверения староселов, убеждавших их, что неудача 1891 г. случайность. Староселы были уроженцы северных губерний России, а товарищи Никиты были хохлы, которых, помимо неурожая, напугали сибирские морозы. И вот в средине августа по направлению к г. Верному потянулся длинный обоз переселенцев-хохлов, которые, уже вполне сознательно, направляли путь свой в Сырдарьинскую область.
По мере движения вперед обоз постепенно таял. Менее состоятельные, один за другим, отставали, приписывались к селениям Семиреченской области, и только 11 семейств вместе с Никитой дошли до Ташкента. То, что они увидели в Аулие-Атинском уезде, превзошло все их ожидания. Ирригационная система хозяйства, независимость результатов труда от метеорологических явлений, обилие и дешевизна хлеба в селениях Чалдаваре, Меркэ и Николаевском, зажиточность крестьян, — все это вместе поднимало их энергию, и они стремились к югу, уверенные уже в том, что чем южнее, тем лучше.
Прибыв в Ташкент, Никита сейчас же бросился оглядывать отводимые для поселений участки. Он неутомимо шагал по болотам Майдантальской волости, не раз мерял шоссе до Черняевки и Кауфманского, лазал по горам окрестностей Ходжакента, побывал в селении Сретенском. Из всех перечисленных мест ни одно ему не понравилось, исключая Майдантальской волости, где, однако, селились исключительно молокане. Тогда он отправился в Чимкентский уезд и причислился к селению Черная Речка.
Исполнив формальности, весною 1892 г. Никита приступил к посеву. В его ладанке оставалось всего лишь несколько рублей. Сделать большого посева он не мог, но и те три десятины, которые он вспахал, вознаградили его труды сторицею. Он собрал с них до 300 пудов пшеницы, и в настоящее время, пережив все невзгоды и превратности судьбы, производит впечатление человека, нашедшего наконец тихую пристань.
Перед окнами его избы виднеются остатки гряд, на которых он производил разные эксперименты. Там между кочнями капусты виднеются и плети арбузов, и даже куст хлопчатника. В голове его роится много планов, из которых первым на очереди стоит женитьба старшего сына.
С. В. Иванов. Смерть переселенца. Холст, масло. 1889
ПРОДОЛЖЕНИЕ